— Нужно разоблачать.
— Кого?
— И Овчарова, и молодого Акинфина.
— А как?
— Неужели вам не ясно, что Акинфин своей «заботой» о рабочих прикрывает усиление эксплуатации и наживы?
— Я так же думаю, а доказать этого не могу.
— Ну как же не можешь? Разве они, давая крохи, умиляя ими доверчивых людей, не выжимают из них под прикрытием своей «доброты» огромные прибыли? Акинфин вынужден притворяться добрячком.
— Может быть. Но не Овчаров. Он гроша ломаного не получает, кроме маленького жалованья. У него это все от этого, ну, что ли, как говорят, от святости души.
— Допустим, — Адриан поправил сползающее пенсне, — допустим, что это правда. Такие бывают и есть… Но на кого работает их святость? На капитализм. В данном случае — на Акинфина.
— Не спорю. Это так и есть. Но у них козыри, а у нас что? У них — дела, у нас — слова. Скажете, что больница на капитализм работает! Работает в конечном счете, но ведь там лечат рабочих. И хорошо лечат. Тронь больницу — тебя самого в нее упекут в покалеченном виде. Доктора на дом ездят — тоже «блезир», но они ездят и лечат. Лечат, вылечивают. У меня перелом руки был. Два месяца — и как новенькая рука.
— А сколько безвозвратно переломанных рук и ног!
— Тысячи, но не на наших заводах. На наших заводах и сто агитаторов их не пересилят. А нас семеро. И, того гляди, будет шестеро.
— А куда же девается седьмой?.
— Куда? В акинфинское «равновесие» уйдет. В гармонию единства взаимностей. Теперь он ее по-новому как-то называет…
— Как бы он ни называл свою гармонию, она лжива, буржуазна, антинародна. Это самооборонительная капиталистическая сладкая теория приукрашенного порабощения…
— Я думаю так же, товарищ Адриан, в других словах, но так же… Я думаю, а он делает — дома в рассрочку строит.
— Не дома, а приманочные кандалы, которые добровольно надевают ослепленные труженики. Это тонкие, но крепкие цепи, привязывающие рабочего к заводу. И это нужно неторопливо, ненавязчиво разъяснять…
— Пробовал — и сам в рассрочку дом купил.
— Купили? Зачем?
— В перестроенной старой бане жить стало холодно. У меня двое детей, товарищ Адриан. Сколько могу, поживу, хоть год, да мой. Все же в тепле. И собираться будет где. То на именины, то просто так, в карты поиграть… Мало ли что придумать можно…
— Вы правы, я не осуждаю вас.
— А как мне осудить других? Сказать — кандалы. Цепь! Могут и не поверить! Да и не поверят. Вдвое больший акинфинский «составной» дом стоит — вдвое дешевле самодельного! И в рассрочку… Десять — пятнадцать процентов в месяц из заработка. Я, хорошо зарабатывающий, плачу семь-восемь рублей в месяц.
— Но вы привязаны этим на многие годы к его заводам.
— Я-то, скажем нет… А другие не боятся этого. Хотят даже такой привязки. Такого, извините за слово, «равновесия взаимностей». Держатся за работу и рвутся к нему. Касса дает пенсию. Оплачивает гулевые дни по болезни. Дешевый печеный хлеб… Рассроченная корова… Даровой покос… Удешевленный билет в цирк по заводскому номеру всей семье… Дармовая плата за шитье. И при швейной мастерской «Новые моды» опять же номерной магазин одежи, обужи и всякой женской снасти. Так в Шальве называют это все. А главное — большой сдельный рубль. Открой ворота пришлым рабочим, давно бы на соседних заводах пусто было. А он не берет. Нравственная причина для Платона Акинфина первый нравственный закон.
— Да бог с вами, товарищ Рождественский, какие же могут быть у них нравственные законы?
— А у Акинфина, выходит, они есть. Неуволенного не берет, будь он черта съевшим в своем деле.
— Не увлекайтесь, друг мой… Давайте присядем. У меня сердце и легкие. Вот тут. — Адриан уселся на пень и пригласил Савелия на другой. — Хитрая это все, сахарная и паточная, обманная, показная нравственность.
— Разве я спорю? Только, товарищ Адриан, мы не должны закрывать глаза, он — сила! Сахарная, или паточная, или какая-то еще, но — сила. И мы это должны не просто принять во внимание, а понять. Глубоко понять. Он далеко, товарищ Адриан, заглядывает. Не простой это капиталист, товарищ Адриан, а идейно-политический капиталист. Думаете, он революции боится? Нет!
— А откуда вы знаете?
— Я-то знаю. И знаю не заочно, как, скажем, вы, а лично. И, можно сказать, запросто. Мы же вместе росли. Он ничего не таит. Может, делает вид, а вида-то этого не видно.
— И что же он говорит? О чем?
— Ну, например, он говорит, что революционеров преследовать не только бессмысленно, а и вредно. «Это их, говорит, ожесточает и вызывает к ним сочувствие других. Пусть себе живут и открыто говорят обо всем. Мне лично, — говорит Акинфин, — они не вредят, а помогают. Дают как бы хорошие советы».
— Каким образом?
— Самым простым. Листовка как-то появилась. Не иначе, что екатеринбургская. О бесправии женщин. Он сам тогда мне показывал ее. И читал. И хвалил.
— Хвалил?!
— Хвалил и говорил, как несправедливо в самом деле лишают женщину и тех немногих прав, которые предоставляются мужчине. «Женщина, — говорит он, — у нас раба. И даже в высших сословиях раба. Особенно она раба в низших кругах. Раба мужа, детей, и даже в оплате тех работ, которые ей разрешены обстоятельствами, тоже получает по-рабьи вдвое и втрое меньше мужчины». Это все он, а не я, товарищ Адриан. «Проходная завода закрыта Для нее. Она заперта накрепко дурацким предрассудком, бытующим в рабочей среде. У нас не принято замужней женщине становиться к станку. А она могла бы…» — «А дети с кем?» — спросил я тогда его. «А дети, — отвечает он, — могут день проводить с какой-то из матёрей…» — «Где?» — спрашиваю я. А он: «Разве трудно, говорит, построить большой дом, где дети будут в те часы, когда мать на работе?»