). А когда на равнинах Палестины другие паладины мчались в бой, выкрикивая имена любимых, он восклицал в священной ярости только «Lumen caeli saneta Rosa!» «Свет небес, святая Роза» — и эта его угроза, словно громом, поражала мусульман. Возвратясь в свой уединенный замок, он жил в полном одиночестве — весь в молчании, весь в печали; как безумный умер он.
Аглая читает князю Мышкину это стихотворение, а его так и подмывает сказать, что он сделался бедным рыцарем Настасьи Филипповны.
На самом же деле он есть нечто гораздо большее: он бедный рыцарь страждущей, но метафизически доброй человеческой твари вообще.
Как никто другой, он умеет страдать вместе с ней, светить ей своею добротою, утешать ее. Помимо этого он ни на что другое не способен. Туго затянутые узлы земной драмы стремительно и действенно развязать он не способен — не рожден для этого. Поэтому ему приходится так много в жизни тосковать и время от времени подумывать о расставании с нею.
Когда в Швейцарии в минуту «большого внутреннего беспокойства» он один уходил в горы, где царит эта «страшная тишина», и прислушивался, и слышал, что «она зовет его куда-то», что надо только идти все время прямо, вон за ту линию, где небо с землей встречаются, «то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас…»>[71].
И снова его тянет уйти, просто уйти из этой жизни, которая кипит вокруг него, — вернуться в далекую, чуждую ей тишину, где можно спокойно жить, предаваясь созерцанию. Просто уйти. Он не думает о самоубийстве. Он думает о Швейцарии с ее горами, желанном одиночестве>[72]. Но мнится ему при этом нечто более глубокое: блаженная потусторонность как вечный свет и вечная гармония, которые он созерцает какое-то мгновенье перед наступлением падучей.
Тут он переживает пик очевидности своей жизни: в ней он не сомневался — то были сразу «красота и молитва», то было поистине «высшим синтезом жизни». Так он сказал, а сам подумал: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь…» В этот момент, говорит он, становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет; «это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, обозреть все жилища Аллаховы»>[73].
Блаженный миг, благодаря которому блаженство вечностью становится. Становится доступным как слабое предчувствие, намек, здесь, на земле, а может, как реальность в эпилептическом экстазе.
Примерно так предстает нам образ этого прекрасного человека у Достоевского. Примерно так его следует толковать и понимать.
Прекрасен в доброте, велик в созерцании, рожденный для созерцания сердцем, для разъяснения сущности, но не для земной любви, которая то и дело повергает его в замешательство, не для земной драмы самоутверждения, не для трагедии земных конфликтов из-за ненависти, зависти, гордыни, собственничества, ревности.
В целом — это роман духовного эроса, который по плечу совсем не многим — разве что избранным. Это эпопея человеческого совершенства, неизбежной предпосылкой которого, как видно, является дефект личности. Трагедия жизни, трагедия благочестивого человека, который из-за своего безволия так мало способен сделать. Лирическая поэма о страданиях чистой, но безвольной мужской любви.
Дочитываешь этот страдальческий роман до конца и задаешься вопросом: закономерность ли, необходимость, чтобы праведное бытие и провидческое созерцание сердцем давались лишь больному человеку? Неужто страсти нельзя преодолеть? Неужто только болезнь может отнять их у человека? Неужто можно достигнуть сверхчеловеческого, став лишь неполноценным человеком?
Должен ли превосходный, совершенный человек оставаться все же человеком, целиком человеком, во всем человеком и может ли в этой своей целостности человеческого бытия добиться полного превосходства, или же должен заплатить за полноту превосходства половиной своей человеческой сущности? Так что же — Бога можно постигнуть только ценою отречения от человека в себе?
Вот проблема «Идиота», проблема русской этики и философии религии. Достоевский не отвечает на эти вопросы. В противном случае он не взялся бы за них во второй раз, а конкретно — в «Карамазовых», где он показывает двух благочестивых: здорового, но чистого старца Зосиму и его любимца Алешу Карамазова, в котором бушует карамазовская стихия необузданных страстей и который тем не менее идет по жизни безупречно чистым. Об этом своем любимце Достоевский намеревался написать еще две части романа. Путь князя Мышкина, таким образом, не единственно возможный путь на земле. Есть и другие пути.
Но и этот путь, и этот святой образ человечество должно взять с собой из богатейшего пантеона русской культуры в свое историческое будущее; образ юродивого-недогматика, который живет на земле, свободно созерцая Божественное совершенство.