— Правда?.. Кстати, наконец представился случай спросить у тебя, давно хотела, — скажи, тебе не страшно было это делать? Не страшно было выкладывать такой в буквальном смысле натюр-морт, мертвую натуру?
Художница пожимает плечами.
— Мне было интересно, — выждав минуту, будто высматривая надежный пятачок опоры на мелководье, находит она наконец подходящее определение. — Еще с девяносто восьмого года, когда, помнишь, под Галифаксом недалеко от Канады упал Swiss-Air-овский «боинг» и водолазы неделю вещи из воды вылавливали, чтобы идентифицировать погибших, меня эта мысль не отпускала: вот остается после тебя сумочка, и что она расскажет о тебе чужим людям? А потом однажды у меня самой в сумке случайно помада размазалась по зеркальцу, и тогда я увидела, как это может выглядеть на холсте. Но чтобы страшно... Это уж ты мне скажи, ты же весь цикл у меня в мастерской видела, еще перед Швейцарией, — скажи, смотреть на это — не страшно?
— О том-то и речь, что самое удивительное, — это очень светлая работа! Легкая какая-то по энергетике, как и вообще все твои «Секреты», — и это при том хаосе, который на них изображен! Ты будто приручила, одомашнила смерть. — Интервьюерша осекается, немного смутившись тем, куда занес ее поток собственных слов, и тотчас начинает оправдываться: — То есть не в том смысле, как это делают в голливудских страшилках, у тебя вообще никакими страшилками и не пахнет, а — как бы это сказать? — есть композиционная грация, есть тепло, такая необыкновенно живая, прогретая, я бы сказала — южноукраинская насыщенность колорита, и эти нежные орнаментальные вставочки то там, то сям, такие милые и такие домашние, — и за всем этим как-то забываешь, что речь ведь о смерти, о гибели... Такое «Содержимое женской сумочки», его не то что в музее — дома можно повесить!
— Ты бы повесила? — Художница внезапно чутко подается вперед, снизу вверх, как кошка, которая собирается запрыгнуть на дерево, с расширенными глазами и полуоткрытым ртом, словно готовым подхватывать и глотать каждое услышанное слово. — Честно, повесила бы?
— Ого, еще как — за милую душу! Только, извини, Влада, на какие шиши? Видит око, да зуб неймет. — Брюнетка хихикает уже по-другому — возбужденным, наэлектризованным смешком женщины, оказавшейся в магазине драгоценностей и опьяненной самой возможностью рассматривать и примерять. — Я столько не зарабатываю, чтобы Владиславу Матусевич себе позволить!..
В ее голосе явно звучит нотка гордости — такой узнаваемой для первого поколения имущих в стране, где вслух назвать предмет роскоши, который н е м о ж е ш ь себе позволить (шестой «бимер», колье от Тиффани, картину Матусевич...), означает в то же время словно широким жестом очертить немереное число вещей менее эксклюзивных, которые позволить себе, в отличие от большинства своих соотечественников, все-таки м о ж е ш ь, — и вместе с тем наивной, неофитской гордости мирового провинциала, который может произнести «Владислава Матусевич» с той же интонацией, с какой буржуа-искусстволюбы в столицах мира произносят «Пикассо» или «Матисс», — гордости подростка, почувствовавшего себя на равных со взрослыми. Однако художница не клюет на эту интонацию — она сейчас явно находится в каком-то ином «магазине».
— Спасибо, Дарина, — говорит она просто. — Для меня очень важно то, что ты сказала. А картину я тебе подарю, не печалься, — не «Содержимое сумочки», конечно, какую-нибудь другую, но из того же цикла, из «Секретов», придешь и выберешь себе, хорошо?..
Даже под густо наложенным гримом видно, как интервьюерша резко смуглеет, вспыхнув румянцем счастливого смущения — кажется, и за ушами.
— Это не снимать! — со смехом выкрикивает она, развернувшись к камере — всем корпусом; закрыв собой кадр, от порывистого движения разматывается небрежно обвитый вокруг ее голой шеи шелковый шарфик от Armani, грозя соскользнуть, и она двумя руками удерживает его, прижав ладони к ключицам, — в кадре это выглядит смешно, как жест актрисы-инженю в роли взволнованной провинциальной дурочки, которая, радостно взвизгнув, замерла с ручками на груди. — Вовчик, — голосит она, уже сознательно переигрывая, понимая, что ею любуются, — кому сказала, сейчас же выключи камеру, ах вы черти, вы в своем уме, я же все равно это вырежу, еще не хватало — пускать такое в эфир, да меня же потом в порошок сотрут, скажут, Гощинская за интервью берет натурой!..
Из-за кадра вклиниваются приглушенным слаборазборчивым бормотанием мужские голоса:
— Ага, особенно с политиков наших!..
— А что — мужчинки хоть куда!
— Гы-гы-гы!..
И на этом месте камера действительно гаснет.
Ты просто пустая кукла, Дарина Гощинская, говорит она себе, с чувством тяжелого несварения, почти отвращения к собственной, прыгающей на экране персоне, — нажав кнопку «stop» на пульте и положив в темноте голову на стол. Красивая баба, а как же, все при тебе. «Прыгает, бодрится»...[3]Перед кем ты выеживаешься, будто на медаль зарабатываешь, какого хрена? Девочка-сорокалетка, вечная неизлечимая отличница, торговка фейсом и прочитанными книжками, кукла, кукла, дуреха.