— Давайте я буду наносить один рисунок, а вы другой.
Чтобы сделать рисунок под потолком, Густаву достаточно было протянуть руку вверх, маме же приходилось вскакивать на табурет. Внизу ловчее была мама. Они работали быстро, словно наперегонки. Вскоре вся комната была разукрашена.
Сделав последний накат и держа на весу напитанную синькой тряпку, Густав счастливо улыбался.
С тряпки на голое плечо мамы, переодетой для работы в трикотажную мужскую майку, капнула краска и потекла медленной струйкой вниз по руке. Ладони мамы и Густава были в синьке. Густав оглянулся вокруг и, не найдя ничего, чем бы мог вытереть мамину руку, наклонил голову и, поймав языком струйку, стал медленно слизывать краску от локтя до самого плеча. Пока он не слизал ее всю, мама руки не отняла, глядела оцепенело на его жидкие кудри. Потом схватила миску с синькой, поднесла ко рту Густава и потребовала:
— Сплюньте, а то отравитесь!
Но Густав мотнул в знак несогласия головой и сглотнул слюну.
Вернувшийся отец совсем не удивился ни беседующей с Густавом веселой маме, ни огромному количеству пирогов. Глядел на происходящее с выражением фатальной неизбежности.
Когда пришел дядя Федя, мы все сидели перед пыхтящим самоваром в комнате тети Насти.
— Давно бы так, — сказал дядя Федя и вынул из-за пазухи поллитровку.— Вкусно пахнут твои караваи, Андревна, да только водке они не компания. Настя, вынь-ка огурчики с грибками.
ОЧКИ ШУБЕРТА
Мартовский вечер. В просторном натопленном классе музыкальной школы у открытой дверцы печки стоит, наклонившись, моя учительница и подбрасывает в огонь березовые чурки. За окном в сумеречном свете видна поленница, заваленная влажным сугробом. Я сижу за пианино и играю заданный на дом “Музыкальный момент” Шуберта, опус 94.
Все больше темнеет. Я уже плохо различаю клавиши, но учительница не торопится включать свет. Слушает мою игру, прислонив спину к горячему кафелю печки, подпевает в такт. Потом поправляет на плечах шаль, подставляет к пианино еще один стул и садится рядом. От тепла ее коленки мне делается жарко, сердце начинает колотиться, и я сбиваюсь с ритма.
Она делает вид, что не ощущает моего смятения, и заставляет несколько раз повторить трудный пассаж. Но чем больше я стараюсь, тем хуже у меня получается. Она садится ко мне еще плотнее и просит играть только партию правой руки, а левой подыгрывает сама. Тепло ее тела постепенно заполняет все мое существо, и я продолжаю играть в полуобморочной истоме...
Бессознательно, но, кажется, благополучно довожу свою партию до конца. Она обнимает меня за правое плечо и на мгновение ободряюще прижимает к себе.
— Видишь, как просто. — Вскакивает, подбрасывает в огонь еще одну чурку.
Я сижу ошеломленный, еще не пришедший в себя. Она вынимает из кармашка своей кофты носовой платок и вытирает испарину у меня на лбу и крыльях носа. Ее указательный палец скользит по моему лицу вниз и останавливается на губах. Не в силах справиться с собой, я зажимаю его между зубами, она его несколько секунд не отнимает, насмешливо глядит мне в глаза и, нежно подергивая меня за мочку уха, шепчет:
— Я же говорила, у Шуберта каждая нотка — о любви...
Музыке я начал учиться поздно, уже подростком, надо было наверстывать упущенное. Педагоги-профессионалы у нас не задерживались, приходилось заниматься с доморощенными, а то и по самоучителю. Когда мама узнала, что в городской клуб наконец-то взяли на работу настоящую пианистку, она без всякой договоренности решительно повела меня к ней на квартиру, которую та снимала у семьи, имевшей старинный инструмент.
— Гузель Густавовна, — представилась квартирантка, нисколько не удивившись нашему визиту. Чувствовалось, что она куда-то собиралась, однако во время всего последующего разговора не выказала и тени нетерпения.
Нарядное платье с короткими рукавами и большим вырезом свободно облегало высокую, начинающую полнеть фигуру. Из ложбинки между грудей светился аметистом маленький кулон. Возраст выдавали лишь частые лучики морщинок вокруг глаз.
Кончался апрель, но было по-летнему жарко. Матово-смуглая кожа ее оголенных рук и шеи дышала еще не утраченной молодостью. С легкой скуластостью лица и азиатским отливом черных волос непривычно сочетались статность и длинноногость. Синева больших глаз и высокий лоб были словно призваны примирить это противоречие.
Неодобрительно взглянув на мои некрупные руки, она попросила сыграть. Я исполнил что-то бурное из Бургмюллера.
— Запущен до дремучести, — обратилась она к маме. — В октябре открывают музыкальную школу, так и быть, беру его в свой класс, но уговор — оставшиеся месяцы упражняться не меньше четырех часов в день.
Мама беспомощно улыбнулась. Я смело кивнул в знак согласия, хотя не представлял, как мне удастся сдержать обещание, — собственного инструмента у нас не было, приходилось упражняться по вечерам в присутствии сторожа на пианино Красного уголка текстильного техникума, где преподавал отец.
В течение нескольких недель Гузель Густавовна занималась постановкой, как она это называла, моих рук, добиваясь их плавного движения и связного звуковедения, а для контроля клала мне на запястье спичечный коробок. Какое-то время он должен был удерживаться тут. Мы разучивали “Прекрасную амазонку” Лешгорна, пьесы для левой руки Беренса, “Школу беглости” Черни и весь альбом “прогрессивных” этюдов Ганона “Пианист-виртуоз”.