Опять двадцать пять — то отомсти, то он “лучше большинства”… Батько, где ты?.. Не ошибся ли ты?..
Вагон мотало, за окном тянулись чахлые болотные розги.
Каким-то счастливым случаем я оказался на должности, которой мог бы позавидовать действительный член Академии наук СССР: сторожем-истопником в овощехранилище. Кажется, это было делом врача, который в первый раз обратил внимание на мои очки минус 10. Слегка и цинга одолевала. До меня там работал маленький человечек, о котором говорили, что он получил эту должность в награду за то, что был свидетелем на провокационном процессе. Для подавляющего большинства из нас это была самая гнусная гадость. Но когда вынужденно живешь рядом, приходится со всем мириться и непрерывно думать лишь о том, чтобы и самому не запачкаться.
Тут же на полках с луком мы устроили свои постели, и наша работа заключалась в том, чтобы топить печи, перебирать лук и картофель и нагружать в мешки, когда приезжали из столовой или каптерки. Золото, а не работа. Тепло, светло, сыто и время выкроишь для книги. Но постепенно становилось все более жутко — исчезали люди. Были “стукачи”, но поди узнай кто. А опасны они тем, что могут исказить любое невинное слово. Но, похоже, не столько доносчики, сколько сам аппарат выискивал. Пошел слух о каком-то особоуполномоченном из Москвы, старшем лейтенанте (это по классификации НКВД какой-то высокий чин) Кашкетине или Кашкедине — о нем у меня был только один достоверный факт. Пришел он ночью в ларек за папиросами. Мой друг Иван Иванович Дымов, член партии с первых дней революции, в ларьке топил печь, и на ночь его ларешник запирал. Кашкетин попросил папирос, Иван Иванович объяснил, что у него нет ключей, что он снаружи закрыт.
— Увидимся с тобой завтра в третьей части, — последовала угроза.
К счастью, он ее не осуществил. Но такого обещания было достаточно, чтобы надолго лишить человека спокойствия. Именно Кашкетин подписал два или три приказа о расстрелах на кирпичном заводе. Так что зима была тревожной для всех, хотя никто не чувствовал за собой вины ни в чем. Все это хорошо отразил партийный работник из Харькова в стихотворении, которое потихоньку передавали из уст в уста, опасаясь, конечно, чтобы не попало в уши стукача.
Ночью тундра дышит мраком, Все во тьме погребено. Над брезентовым бараком Небо низко и черно. Все уснули, лишь дневальный Сторожит у огонька, И опущена печально Голова у старика. Расскажи мне дружбы ради Повесть дней твоих былых, — Может быть, в моей тетради Зарыдает новый стих. И тогда уж без этапа Повезут за две версты, Уголок найдет лопата Возле речки Воркуты.
В детстве я не раз слышал, как папа напевал эти слова, выговаривая “над брэзентовым бараком”… И меня немножко огорошивало его непривычно серьезное лицо. В Степногорске оно всегда выражало готовность к шутке, в Каратау интеллигентную предупредительность, в Ленинграде усталую отрешенность, а тут… Понял! Это быловозвышенноевыражение. Видимо, лагерь был последним уголком истории в его судьбе.
Так что же, папочка, в лагере твоя судьба была более высокой, чем в провинциальном Каратау и, тем более, в культурном Ленинграде? Но обтерханный вагон-бюджетник безмолвствовал. Он был почти пуст. В другом его конце дремал какой-то пьяный. Но на такое отец не пошел бы даже за гробом, в последние годы при виде пьяных (он до конца своих дней произносилпяный) на его лице капитулировавшего пророка даже сквозь серебряную с чернью бороду проступалапрямо-таки гадливость. А иногда и сарказм: “Особый путь…” — намек на пьяные зигзаги. А когда-то лишь вспыхивала добродушная насмешка... Не окончательная ли отверженность от истории и породила такую нетерпимость? Исчезло с народом общее дело — исчезли и причины что-то ему прощать: без общих целей у нас нет оснований терпеть друг друга.
Чудны дела твои, Господи: приличная преподавательская жизнь в провинциальном Каратау, скромное пенсионерское существование в культурном Ленинграде не допускали преображения в высокую трагедию, а лагерь с его мытарствами в двух шагах от гибели допускал. И может быть, отцовская отрешенность от всего только приличного, его гадливость ко всему только неприличному означали, что высокая судьба, причастность к истории были для него важнее всех приличий и даже покоя. Покоя букашки.
Я подождал, не обидится ли папа на свои же собственные слова, но вагон безмолвствовал. Колеса стучали, пассажиры дремали, деревья шумели, хотя я их шума и не слышал. Я их видел, но не слышал, а отца наоборот.
Эти слова про тундру и мрак пелись вполголоса на мотив давней еврейской песни, и как же я был поражен, когда она оказалась до оторопи схожей с итальянской песней “Вернись в Сорренто”. У меня и сейчас сжимается сердце, когда я слышу по радио эту неаполитанскую мелодию. Хотя меня никогда не угнетало, что я не выезжал из СССР в границах 1939 года. На овощехранилище было не меньше интересного. Там я впервые увидел настоящих меньшевиков. Историю Второго интернационала я преподавал с 1932 года и хотя и ценил таких людей, как Жорес и Бебель, но все-таки не мог им простить буржуазную ограниченность. “Мирным путем? Когда же это история такое допускала”. И подспудно жило — это от трусости. Или даже от желания прислужить буржуазии в обмен на теплое местечко. Поэтому меня страшно удивило, что эти “слизняки” скитаются по ссылкам и изоляторам и не капитулируют. Но я считал споры с ними ниже своего достоинства. Диктатура пролетариата — вот непреложная истина.