Во второй, гораздо большей, чем наша, комнате квартиры 7 жила семья, устроенная совсем по-другому. Мы их звали Шабановы. А мы были просто «мы», я уверена, что в этом моем довоенном детстве никакой фамилии у нас не было (на самом деле, как потом выяснилось, их было слишком много, этих фамилий).
Было такое довольно необычное и счастливое обстоятельство, которое нас всех объединяло и тогда воспринималось как черта этого «мы», — мы все, вся наша семья, включая и няню Марфушу, родились в апреле. Как приходил апрель, приходили и праздники. Первой, 7 апреля, в большой православный праздник Благовещенья, праздновала свой день бабушка (дедушка, который ненадолго возник гораздо позже, да тут же и вновь исчез, — расскажу, когда начнется та жизнь, в которой это случилось,— тоже родился в апреле, 10-го числа). На апрель же, как правило, приходилась и Пасха, ее тоже праздновали, хотя и как-то тайком. И бабушка, и Марфуша были верующими, куличи пекли, яйца красили, только «святить» не ходили. 12 апреля — мой день, 15-го — Марфушин, 18-го — мамин и 28-го— Юрин. (Потом сразу шел «Первомай», но это уже был не наш праздник, а всехний.) У нас никогда дни рождения не объединяли, праздновали скромно, конечно, но каждому в отдельности. Потом год ждали нового апреля. Ни у кого такого не было.
Соседей, Шабановых, было четверо: дядя Миша, военный, тетя Надя— она пела в хоре Пятницкого — и два мальчика, Егор и Аркадий. И дядю Мишу, и обоих мальчишек я не любила и побаивалась. Дома дядя Миша ходил в видавшей виды голубой майке и военных галифе, он курил, сплевывал на пол, говорил грубо и громко и все жучил, а то и порол широченным солдатским ремнем своих отпрысков. Движение, которым он как-то очень ловко выхватывал, выпрастывал свой ремень из галифе, у меня и сейчас в глазах. Его малюсенькая и хрупкая жена тетя Надя, певица, пряталась от него и не заступалась за своих сыновей; в общем, все в квартире7 любили, когда дяди Миши не было дома. Тогда, бывало, тетя Надя вместе с моей мамой становились, обнявшись, рядышком к кухонному окну и, упершись лбами в холодное стекло, стройно и очень красиво пели что-то задумчивое и протяжное. Мама, как она потом рассказывала, в детстве пела на клиросе, у нее был высокий, сильный и очень чистый голос, она вела мелодию, а маленькая тетя Надя вторила низко-низко.
Мы с братом никогда Шабановым не завидовали и нисколько не хотели бы, чтобы у нас был такой «папа», как дядя Миша Шабанов. Брат был все-таки намного старше меня и, наверное, наверняка даже, понимал, что семья Шабановых устроена правильно, а наша — вовсе нет, но мне, никогда папы не видевшей, казалось, что у нас, наоборот, все «преимущества»,— нас, во-первых, никогда не пороли (да и чем, ни у кого не было ведь ремня!), у нас была бабушка, да еще настоящая учительница, у нас была няня — такого вообще ни у кого поблизости не было, а главное— наша мама была красавица. Я тоже попадала в «преимущества»— тетя Надя часто говорила маме: «Ах, Тамара, как я тебе завидую! Как я хочу тоже такую маленькую девочку!» — и при этом тискала меня нещадно и жарко прижимала к себе. У нас в семье такие нежности как-то не были в заводе: брат Юра с детства был «высоколобым», сторонился такого рода проявлений и только с Марфушей как-то отходил и мог сам прижаться к ней, особенно когда я была у нее на руках...
В общем, нам было хорошо жить, как мы жили, и никакого папы в галифе не требовалось. Но он все-таки пришел, и — вот именно — в галифе!
Но сначала пришла война...
Пришла и поломала, запретила все, что у нас было, и мое второе детство закончилось.
Для меня война началась не бомбежками даже, а срочными суматошными сборами и непосильной для нашей худенькой няни беготней в бомбоубежище. Меня она тащила на руках, кое-как завернутую в большое одеяло,— оно потом надобилось там, под землей. Едва поспевая, бежал брат Юра, одетый во что попало; остальных — бабушку и маму — я что-то участниками этого действа не помню. Бежали мы в метро, там скапливалось множество народу, устраивались прямо на платформах, на асфальтовом полу... Помню разговоры шепотом о том, как повезло тем, кто жил у метро «Маяковская», — наша станция «Аэропорт» была ведь неглубокая, без эскалатора. В этих сетованиях не было недовольства, а голый страх, что «нас засыпет». Это был мой первый настоящий страх — широченного ремня дяди Миши я не очень-то боялась, да мне он им никогда и не грозил, разве что Юре, и то изредка и не всерьез.
Чуть ли не все время между бомбежками неработавшие люди проводили в очередях, малолетних детей брали с собой. Очереди были за всем: унылые и молчаливые — за хлебом, буйные и шумные — за мылом и керосином. Дети толпились под ногами, но между собой общались мало, а каких-нибудь игр и вовсе не припомню. Многие были невыспавшимися из-за ночных бомбежек. Тоска, усталость и страх жили в этих очередях, все боялись, что «нам не хватит», что «завтра вовсе не привезут» и что война эта надолго. Еще возникло и тут же усвоилось новое, трудное слово — эвакуация. Все ждали, боялись и надеялись, что будут куда-нибудь «отправлять», но куда и надолго ли — никто не знал, будущее казалось мрачным и безысходным.