Хуже всех играл Костя, который не служил из-за своего сердечного недомогания, чрезвычайно престижного, — когда он по лимиту ошивался в Ленинграде, его никогда не забирали в вытрезвитель: он показывал справку, и его прямо на “луноходе” отвозили в общагу. Чтобы скрыть свою косорукость, он намеренно придуривался, мог вдруг с воплем: “А ну, после третьего стакана во лбу!” — зафутболить мяч аж за сортир, в бескрайние клюквенные просторы. Чтобы потом сгонять за ним своего десятилетнего сынишку Жорку — здесь никто, от мала до велика, никогда не снимал резиновых сапог. Жорка, кстати, был очень шустрый и смышленый, зато сын Николая с утра до вечера безразлично мусолил пряник, казалось, всегда один и тот же. Не помню уже, как его звали: детей каждое утро отвозили в школу на дрезине, я “учил” только взрослых, так что запомнился он мне больше своей склонностью оставлять кукиши экскрементов в самых неожиданных местах. Помню, его очень культурно отчитывала дочка Семена: “Ну, и что ты этим доказал? Свою неразвитость, и больше ничего. Позасирал весь двор и рад по уши!..” Она была серьезная барышня, училась в райцентре в торговом техникуме и всегда приезжала к родителям с одной и той же книгой “Организация торговли непродовольственными товарами”. Интересно стали учить, дивились бабы, прямо так и говорят: учится на вороведа.
Торгово-промышленное семейство Семена — это были единственные серьезные люди в нашем дворе. Остальные — мужики по крайней мере — и жили так же, как играли в волейбол: снисходительно, с папироской, чтобы, отдавши дань пацанской забаве, наконец-то перейти к серьезному мужскому делу — отправиться за парой (для затравки) полбанок в дощатый “синенький” магазин, где кустодиевская супруга Семена, губы сердечком, торговала водкой, солью, хлебом, рыбными консервами, мылом, повидлом, пряниками, граблями и резиновыми сапогами, которые я в этот же день и приобрел, заодно выставив команде ту самую пару полбанок для первого знакомства. Меня же в благодарность без лишних формальностей, поскольку поссовет не работал, при помощи гвоздодера ввели в обладание пустовавшей комнатой бежавшего два года назад прежнего учителя.
Водки, естественно, не хватило, и я еще и поэтому плохо запомнил жен, во время игры подбадривавших мужиков азартными возгласами, а после куда-то пропавших — как, впрочем, и остальная вселенная. Я выделил только Костину Настю, почему-то остававшуюся даже на солнце, правда, уже клонившемся за болота, в сереньком ватничке, — выделил и навсегда запомнил, хотя она постояла с болельщицами совсем недолго, не произнеся ни слова и улыбаясь через силу: мне уже тогда показалось, что ее томит какая-то тайная печаль, придавая самую настоящую утонченность ее — в этом дворе прямо-таки бросавшемуся в глаза своей бледностью и хрупкостью — светлоглазому лицу. Наделенному к тому же легкой асимметрией, подобно одной из мадонн великого Эль Греко. Поэтому, когда она незаметно исчезла, я решил, что ей неловко за своего предающегося шутовству супруга. И немножко пожалел, что мне не удалось покрасоваться перед нею своим атлетическим торсом, когда я, разгорячившись, стянул рубашку. К тому же я не хуже Сереги играл в волейбол и не хуже Кости на гармошке, что и продемонстрировал, когда мы за сараем распечатали первый пузырь. Но Костя не позволил мне снять еще один урожай теперь уже с его единственного поля.
— Вы там у себя в Ленинграде бренчите своего Окуджаву на ваших бренчалках, — оскорбленно изъял он у меня свою тальяночку, двадцать три на двенадцать (число голосов и басов). — А мы будем на русской гармошке — нашенскую, флотскую!
И, развернув мехи, обнажая в залихватской улыбке стальные зубы, а в распахе застиранной неопределенно-клетчатой рубахи рваную тельняшку (на флоте он, естественно, тоже никогда не служил), Костя очень громко, но без малейшей фальши завел любимую перевранную песню:
— Шаланды полные вскипали, в Одессу Костя привозил, — преисполнившись особого шарма в припеве: — Но и молдаванки, и перессы обожают Костю-моряка.
Стальные зубы его засветились фатовским обворожительным золотом:
— Перессы — это которые любят плясать у молдаван, — снисходительно разъяснил он мне, городскому несмышленышу.
Он и в школу — довольно большую комнату при поссовете — заглядывал как бывалый джентльмен, которому все, что я могу сказать, давно известно. Но, поскольку на его снисходительный вид никто, включая его жену, не обращал никакого внимания, да и обращать было особенно некому, он снисходить скоро перестал.
Однако домой ко мне нет-нет да стучался — и я уже по стуку угадывал, в каком обличье на этот раз он явится мне из тьмы (за недолгие, казалось бы, годы в большом городе я успел забыть, до чего мало света достается людям в наших широтах!). Морячком-простягой, без церемоний печатая резиновыми сапогами стертый индейский орнамент, он вразвалочку подходил к столу, брал с клеенки бутылку сухого вина, которое я держал больше для того, чтобы не забыть, что где-то еще существует цивилизация, бесшабашно вертел, разглядывая этикетку в неверном мерцающем свете голой лампочки: