Ее барачная комнатенка с треснувшей плитой не кажется мне убогой — я и сам вырос в точно такой же, а после палаток и ночевок под открытым небом в полуметре над вечной мерзлотой она и вовсе превращается в преуютнейшее гнездышко. Но, несмотря на восхитительный контраст повергающего в трепет величия природы — чего стоит одна только выпуклая грудь Енисея, мощно загибающаяся за горизонт, откуда маячат сквозь синюю бензиновую дымку округлые горы, — и советского барачно-сталинского убожества с неизменно загипсованными попрыскивающими паром теплотрассами на деревянных крестовинах, мы удаляемся под сень струй в слоновье-серыйбалок,вагончик на исполинских полозьях, на краю все еще буро-фиолетовой тундры, удаляющей докучных, и там, среди облезающих огромными клоками шелудивых оленьих шкур, коими обиты стены балка, завесив крошечные окошки от нескромных глаз и незакатного солнца, мы запечатываемся в кокон моего двуспального спального мешка. Но даже в мешке заметно, до чего она бело- и тонкокожа, подобно большинству рыжих людей, с белыми ресницами, являющимися для нее предметом неусыпных наблюдений и подкрашиваний. Ее кожа особенно бела и тонка под моей смуглой ручищей, покрытой смоляной шерстью.
Нинка Дудинская и в мешке остается медсестрой и в самые захватывающие мгновения не забывает о компрессах и припарках, и даже по телефону первым делом интересуется, как там моя лодыжка, хотя за пределами Нинкиной мечты моя нога, наше единственное общее дитя, всегда остается в полном порядке: я ведь не такой сумасшедший, как она меня малюет.
Однако, отдаваясь грезе Нининой, не упустить бы Марининой: в ее стеклянно-кирпичном Академгородке даже самый мой голос вывертывается столичным фатом, стремящимся быть в курсе всех снобистских новинок с единственной целью обронить о них скучающее надменное словцо в соответствии с извечным архетипом “и ничего во всей природе благословить он не хотел”. Мой всеохватный скепсис вызывает у Марины страстный гортанный смех, она уже в двух шагах от оргазма… Ну и слава богу, я добрый. У меня-то у самого там ничего даже и не вздрагивает — кажется, там просто гладкое место, — в тревоге начинаю нащупывать, но…
Но, ударившись оземь, я тут же превращаюсь в пылкого Ромео: под пузатыми цементными балясинами Нонны Омской я голосом Паваротти исполняю “Cеренаду” Шуберта и с обезьяньей ловкостью вскарабкиваюсь на балкон с охапкой черных роз в челюстях, чувствуя, как внизу пульсирует тот, кто только что воскрес из небытия. Однако на очереди уже Екатеринбург, мне нужно срочно окунуться в чан с волшебным отваром, чтобы вынырнуть прибабахнутым интеллигентом: “Кы, Кы, Кы, Ккьерккеггор, Сы, Сы, Сы, Ссартр-тр-тр-тр-тр”, — млея от нежности, наслаждается моим дребезжащим тарахтением Бэлла, пока я охлопываю себя в поисках пропавших очков. Но ее мечта уже начинает угасать, а потому и у меня назревает проблема, как бы не перепутать Бэллу с Аллой: я ведь могу лишь усиливать, но не создавать.
В Перми же я — не слишком твердо ставший на путь исправления бандюган, одного появления которого на коммунальной кухне, в обвислой майке на жирных телесах, расписанных чувствительными сентенциями и аллегорической графикой, бывает достаточно, чтобы соседи начинали обходить Наталью на цыпочках. А чтобы освежить их чувства, она время от времени сообщает им о моих звонках, невольно воспроизводя мою волчью улыбку, обнажающую нержавеющую пасть. Посмотрела бы она на меня, на криворотую сутулую жердь в Вятке (от слова “Киров” меня слишком уж воротит) — вечный неумеха, неудачник, которого только ленивый не облапошит, которого нужно с утра до вечера жалеть, наставлять и растирать спиртом из-за его вечного бухающего кашля, — но какой детской привязанностью он за это платит!..
Зато в Нижнем мы сходимся с Ольгой как два гордых посланника двух равновеликих держав, каждый с орлиной выправкой, каждый с орлиным профилем, хотя она воодушевляет только безработных на бирже труда, а я — я всеобщий утешитель; мы и в постель обрушиваемся с гордо поднятым челом, каждый во главе собственного невидимого войска. Вот видишь, я тобой обладаю, каждым могучим ударом говорю я ей — и слышу, как она взывает к своему войску: видите, как покорен!
Затем по-быстрому Ярославль, Кострома, Владимир, Пенза, Вологда, Тула, Орел, Брянск, Мурманск, Смоленск, где я испытываю мимолетный укол раскаяния за то, что когда-то пожертвовал пятьсот рублей на образцово бездарный памятник Твардовскому, беседующему с Теркиным-гармонистом, но в целом каждая возлюбленная отзывается во мне каким-то собственным поэтическим звуком, деревом, карнизом, откосом, и только Москву я со вздохом обхожу стороной.
Возрастом мы с Лерой оба были сосунками, но я еще только и умел, что ставить засосы, а она уже выучилась загадочно щуриться, внезапно застывать со струящейся сигаретой на отлете, — вылитая, одна разница — худенькая и зябко кутающаяся в платок Белла Ахмадулина… Разумеется, она не могла не считать меня провинциальным дурачком, кем я, собственно, и поныне пребываю, а я еще не нащупал свое призвание отзываться лишь на чужие мечтанья, но, напротив, пытался вовлечь ее в свои неясные бредни, стараясь, быть может, обрести отдохновение от снедавшей меня всю мою жизнь неосознанной тоски по вечной Жене (вина перед бледной тенью в сером ватнике еще не легла на мою душу каменной плитой). Женя, Ахматова, Ахмадулина — такой, возможно, была цепочка, приковывавшая меня к Лере. Но ведь и она вроде бы не противилась, подставляя худенькую грудь под поцелуи, как под рукомойник, ведь и она, задохнувшись, восторженно шептала мне: “Сумасшедший!..” — когда я не успевал рассчитать силу своих объятий…