— Я представляю, как бы ты был хорош в седле!.. Как бы ты взлетал на коня, не касаясь стремени…
Она не раз видала, сколь играючи я перемахиваю через гимнастического коня.
Сивоусый батько, похоже, даже взревновал, завел, подпершись, облокотясь на домотканую скатерть: голубь сизый, голубь сизый, голубка сизийше — батька ридный, мати ридна, а милый риднийше... А потом с сомнением покачал мокрой от пота малиновой плешью:
— Без стремени на коня не всякий заберется…
Ах так? Я обвел их однокомнатную хрущевку требовательным взором — и конь восстал передо мной как лист перед травой.
В тот приезд нам с Гришкой отгородили угол платяным шкафом, который всяко был повыше любого жеребца. Я взялся за его край, слегка присел — и единым махом оказался на его широкой спине. Потолок только был низковат, пришлось припасть к луке. И свесившейся правой руке ужасно не хватало шашки.
— Шашку тебе?.. — В моем богоданном отце тоже взыграла козацкая удаль. — Будет тебе шашка!
Мы оказались на раскаленной улице среди растрескавшегося асфальта и пыльных пирамидальных тополей. Поскольку в те полусвадебные дни мы садились опохмеляться прямо с утра, Старочеркасск запомнился мне до крайности фрагментарно: пыльные тополя, шелудивые собаки — и вдруг оборвется душа: в прогале меж серым бетоном хрущевок внезапно вспыхивает в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый Кавказ. И тут же все снова меркнет в горячей пыли и раскаленном бетоне. Помню, Гришка куда-то показывает рукой: это моя школа, — но в глазах у меня остается лишь сетчатая калитка да два бетонных квадрата под нею. По этой же причине решительно не помню, как мы с богоданным батей оказались в гараже, — вдруг пахнуло застоявшимся керосином.
Гараж был пуст — “Ладу” год назад угнали абреки. Посуровевший хозяин прикрыл скрипучие ворота, но из-за щелей все было видно. Как тогда с Танькой в тарантасе.
Старый казак спустился в ремонтную траншею, присел, пошарил и выбрался наружу с чем-то длинным, умотанным в промасленную ветошь. Размотал — и в пыльных лучах действительно вспыхнула самая настоящая шашка, с продольными желобками вдоль лезвия.
Она оказалась намного тяжелее, чем я ожидал, но зато удивительно пришлась мне по руке. Рукоятку составляли две пластины из какого-то дерева с грубой диагональной насечкой, но они были столь благородно отполированы ладонями моих богоданных предков, что я прямо-таки кожей почувствовал их рукопожатие.
Я несколько раз еще не в полную силу крест-накрест рассек светящуюся пыль и понял, что наконец-то вернулся к давным-давно знакомому и обожаемому делу.
Я подбросил промасленную тряпицу и уже всерьез со свистом рассек ее на лету.
— Настоящая гурда, — словно с сообщником, поделился я с наследником клинка, но он не понял, на что я намекаю.
А мне надо было бы намекнуть, что у нас в России чужое почти всегда кажется более поэтичным, чем свое.
— Раньше за нее срок можно было получить, — тоже со значением ответил мне потомок расказаченных. — Да и сейчас лучше не показывать.
Мы набили старый ватник невесть откуда взявшейся соломой и водрузили его на верстак, подобно римскому трофею. Старый рубака ахнул со всего плеча, но только сплющил свою жертву. Я же с потягом развалил ее до седла. И принялся учить старшего товарища по оружию знаменитому баклановскому удару. Однако не успел — ватник слишком быстро распался на никчемные, клубящиеся серой ватой ломти.
До сих пор ощущаю в руке эту упоительную тяжесть… Уж до того убедительно с нею чувствуешь себякем-то. Отлично понимаю Гришку: черноокая казачка подковала мне коня — заманчивейшая пьеса для обоих актеров. Но когда она под балдой принимается играть в спектакле одного актера, отводя мне роль бессловесного зрителя…
Я знаю, высокие души не могут прожить без мечты о какой-то своей особой миссии в этом мире. И сказку о своем предназначении — коего не имеет ни единый из смертных — невозможно сочинить без сказки о своем происхождении, о заключенных в нем предзнаменованиях. Сказка индивида невозможна без сказки рода, а потому национальные химеры всегда окажутся сильнее личных и корпоративных, — ведь одни только национальные грезы уходят в седую древность, навевая отрадные мечты о каком-то бессмертии… Но в каких же казачьих былях или черкесских небылицах Гришка отыскала, чтобы верная жена, предварительно ударившись о косяк, выходила из ванной в мотающейся рубахе и твердой нетвердой поступью отправлялась на кухню, откуда немедленно раздавался разлетающийся звон грохнутой посуды? А когда, поеживаясь от брезгливости, супруг сунется ей помочь, она, высясь императрицей Екатериной среди осколков, с надрывом взывала: “Прошу тебя, уйди!..”? В сущности, я соглашаюсь глотать всю эту низкопробность только потому, что знаю: сейчас она глотает феназепам, а через десять минут завалится у себя в спальне перед телевизором глотать что-нибудь еще из припасенного кумганчика, пока не сомлеет, а телевизор будет греметь и сверкать на безобразно повышенных тонах — то гульба, то пальба, — и когда идиотизм стрельбы и воплей примет окончательно бредоподобный характер, это будет означать, что теперь настала очередь и для меня разыгрывать свой спектакль, в котором уже она сделается насилуемой статисткой.