— Снимаем, — говорю я.
Я сняла свою Легенду о нашем Городе.
Теперь можно уезжать.
Я иду в магазин за хлебом. Перед магазином — вечно разрытая яма. Опять прорвало водопроводную трубу, чинят. Я начинаю обходить яму по узкой опасной тропке, рискуя в нее свалиться. И вдруг уже в конце опасной тропы встречаю Надьку-дурочку. Под мышкой она несет буханку хлеба. Мы здороваемся с ней, стоя над глубокой ямой. Видно, что Надька рада мне. Я не знаю, о чем с ней говорить. Я не знаю, о чем с ней говорить, вот уже как тридцать лет, поэтому всегда только здороваюсь. Но теперь я почему-то медлю. Я смотрю в ее улыбчивое, бессмысленное лицо, бессмысленные пустые глаза и зачем-то задаю дежурный вопрос: “Надя, как ты живешь?”, ожидая услышать от нее такой же дежурный ответ: “Нормально”. Но вдруг она глухо охает, будто я этим вопросом, словно обухом топора, ударила ее по голове и у нее там, в голове, прояснело, разум блеснул в ее глазах, она остро и ясно взглядывает на меня и произносит слова, которые рвут мне сердце: “По-разному, Света. Иной раз мне так тошно, хоть в петлю лезь. А иногда — ничего живу. Ничего...” Господи, кто из нас даун, думаю я. Мы стоим над ямой, у меня кружится голова, и я понимаю, что если мы немедленно не разойдемся, то я рухну вниз.
— Давай отойдем от ямы, — говорю я Надьке, — а то упадем.
Надька смотрит вниз, на дно, и говорит:
— А я тогда здесь пряталась всю ночь, помнишь, когда нас американцы бомбили?
Мое сердце начинает разрываться на части.
— Где пряталась? — спрашиваю я глухо. — В этой яме?
— Ну да, — говорит Надька. — Меня в автобус не взяли, я побежала домой, было темно, и я в нее упала.
— Ты просидела здесь всю ночь? — спрашиваю я.
— Сначала я кричала, — говорит она и замолкает.
— А потом? Что было потом? — спрашиваю я.
Она упорно молчит. Ее опять замкнуло. Глаза ее заволакивает пленкой. Она смотрит на меня бессмысленно и пусто. Меня бьет колотун. Я осторожно обхожу ее и быстро иду к магазину. Я иду и плачу сухим плачем. Зачем я приехала сюда? Зачем я снимаю этот фильм? Господи, прости меня за Надьку, прошу я.
Я оглядываюсь. Надька все так же неподвижно стоит над ямой и смотрит на меня бессмысленными глазами.
— Надя... — говорю я ей.
Что-то опять блеснуло в ее глазах. Она делает ко мне шаг, и я бросаюсь ей навстречу.
Я обнимаю ее, и она тычется своим лицом, враз ставшим от слез мокрым, в мое, как ребенок, не умеющий целоваться. Она целует меня не губами, а всем лицом: мокрыми щеками, лбом, подбородком...
— Мне было ТАК страшно там. — Она скашивает свои глаза на яму. — Одной, без тебя...
Я смотрю в ее зареванное лицо и потеряно говорю:
— Я знаю, Надя... Надя, прости меня...
А сама вдруг понимаю, что Бог тогда спасал Надьку, а не нас. Если бы действительно началась война, мы бы в открытой степи погибли сразу же от первой ударной волны. А Надька в этой глубокой яме спаслась бы. Может быть, одна из всего человечества.
У режиссера перед отъездом нелады с сердцем. Сказалось перенапряжение последних дней. Я иду в штаб прощаться с полковником Юрой.
Полковник сидит в комнате один. Он сидит за столом и что-то пишет. На мое приветствие, не поднимая головы, произносит что-то нечленораздельное.
— Вот, уезжаем, — говорю я. — Попрощаться пришла.
Юра наконец поворачивает ко мне хмурое лицо.
— Что? — говорит он, глядя на меня в упор. — Сняли кино про своего дурака?
Я теряюсь.
— Юра! Мы снимали фильм про мое детство, — осторожно говорю я.
— Не пизди! — вдруг говорит он угрюмо. — Интеллигенты гребаные! — Дальше он матерится, как сапожник. Я разворачиваюсь, чтобы уйти. — Ты думаешь, мы тут бараны, да? С одной извилиной? У нас разведка пока еще работает. Я с первого кадра знал, про что вы снимаете...— говорит он мне в спину.
— Так что ж ты не заложил нас?! — свирепею я тоже.
Он молчит, и я оглядываюсь.
Он смотрит на меня несчастными глазами.
— Да снимайте что хотите! — говорит он устало. — Города все равно уже нет. Все развалилось. — И добавляет горько и страстно: — Светка, ты что, не понимаешь?! Мы же страну просрали! Такую страну!..
Мы прощаемся с ним, примирившись. Он, кося своим конским глазом, вдруг смущенно спрашивает:
— Ты хоть про горку помнишь? Как мы с тобой неслись?
Здесь, в этом городе, все всё помнят о своем детстве. И когда Бог призовет нас всех к себе, мы предстанем перед Ним малыми детьми, выстроившись в ряд, и будем рассказывать Ему о своем детстве — как мы собирали красные тюльпаны, как летели с ледяных горок и целовались, как лежали в степи и ждали смерти, — у нас есть что Ему рассказать, — но только о детстве, только о нем, потому что больше мы ни о чем не помним. И может быть, Он нас простит?
— Юра, я про нее, про эту горку, всю жизнь помню, — говорю я.
— Жизнь... — говорит Юра грустно. — Как быстро она прошла!
— От жизни останутся только легенды, — как эхо откликаюсь я. Эта фраза звучит во мне теперь всегда, как музыка.
— Если останутся, — говорит Юра.
— Я постараюсь, чтобы остались, — говорю я.
— Ты нас, это... не закапывай уж совсем, в фильме-то своем. Ты же местная, кап-ярская... Оставь людям надежду, — говорит он, заглядывая мне в глаза. И добавляет с уже совершенно другой интонацией, почти со стоном: — Эх, застареть бы быстрее, Светка, чтобы уже не видеть этот бардак...