“Такова жизнь. Людииздеваются один над другим, мучают друг друга, словно разыгрывают бойбыков…”Лида глотала вино с кексом, и подобострастный старик нависал над нею, ухватившись за ее юное плечо. И все они мучили друг друга тайными кознями, высокомерной насмешкой, изощренным лукавством… Смерть, вот жало твое! “Менее всего мир стоит на героях, — продолжал Юра. — Скорее, он привязан нитками к кончикам их пальцев, а снизу его подпирают простые нормальные люди. Прослойка же кретинов проходит через центр земли…” — “Унавоживает почву”, — воодушевленно подхватил отец. “Давайте дослушаем пластинку, — взмолилась Лида, — в ней определенно есть моцартовское начало…” Отец встрепенулся, ему необходимо было высказаться и по этому поводу: “А я, например, готов согласиться со словами музыковеда Альфреда Эйнштейна, который заметил, что Двадцать шестой концерт настолько моцартовский, точно Моцарт в нем подражает самому себе…” Юра лишь вздохнул на эту тираду. Лида не знала, как стряхнуть со своего плеча лапу Алексея Кондратовича, — после того как она вошла в комнату и увидела Юру, он стал почему-то обращаться к ней на ты, чего прежде не было.
Юра пошел провожать Лиду. Он желал испить эту чашу разочарования до дна. А на что он, собственно, рассчитывал? Что Лида рано или поздно нависнет над его роялем, как Жорж Санд над играющим Шопеном, подбадривая его: “Смелее, бархатные пальцы!” Такое может сорваться лишь с губ поднаторевшей в своем деле романистки, подстерегающей каждый вздох гения, чтоб внести его в ростовщицкую опись наряду с ночными колпаками, проткнуть индюшачьим пером насквозь его легкие, приколотить аршинными гвоздями бархатные пальцы к пошлейшим пассажам “Лукреции Флориани” — роману, в котором писательница вывела Шопена как бесплатное приложение к сомнительным переживаниям героини, так больно задевшему его друга Делакруа… Вкус и чувство (два любимых Моцартом слова) были сильно оскорблены в Юре, и он думал, что Коронационный концерт теперь навсегда будет связан для него с тошнотворным привкусом дешевого вина и ощущением самого низкопробного сводничества. Лида шла рядом в белой шубке, в белом пуховом платке, их следы на снегу вились вокруг их ног, как два преданных пуделя, но Лида в белой шубке уже расслаивалась в памяти Юры на ряд зеркальных отражений в воде: Лида, сидящая верхом на ветке старой березы и прикручивающая к стволу дуплянку; Лида в лодке, подбирающая на воде опущенными в нее пальцами мелодию, как маленький Петр Ильич; Лида внутри радужного шара скакалки, прыгающая на одной ножке; Лида, молниеносным движением, как индийская кобра, посылающая в сетку мяч; Лида, решающая у доски задачу про пять установленных на площади громкоговорителей через уравнение второй степени; Лида, до которой он пытался дотянуться соль-минорной прелюдией Рахманинова, но не дотягивался, точно мелодия наталкивалась на камень и обтекала его с двух сторон, — эта огромная, разросшаяся в его памяти Лида, оказывается, целиком помещалась на карликовой ладони Саши Нигматова, как птица-зеленушка, клевавшая с ее собственной ладони в День птиц. Белая шубка медленно погружалась в пучину отражений, как торговый город Венега в воды Балтийского моря. Бархатные пальцы, играя музыку на воде, приманивали глупых сонных рыб, словно черви, по кишкам которых, как говаривал принц Датский, струится человечество. Вода — чудная, подвижная клавиатура для бестелесных гармоний — на самом деле раздвижной занавес с намалеванными на нем зеркальными отражениями, — замерзла, сделавшись ледяной поверхностью, по которой бегают резвые конькобежцы накатанными кругами “Города детства”; за их ловким бегом не угнаться бархатным пальцам, пробирающимся к заснеженным вершинам музыки тайными, неизведанными, туманными тропами… Таким образом, Глюк по-своему был прав, упрекая Моцарта в отсутствии ловкости кукольника, подергивающего публику за ее канатные нервы — как Маугли Шер-Хана за его усы.
Юра сказал: “Мама советует мне после зимних каникул перейти в вечернюю школу”. Совет мамы — это не совет Глюка: слышно, как падает снег. Лида правильно поняла его слова. Прочистив горло, она ответила: “Конечно, у тебя будет много свободного времени для музыки”. Много триумфального времени в отсутствие школьных занятий и Лиды, которое приведет Юру к музыкальному триумфу.
Можно было бы сказать ему: “Все это шутка. Я ради шутки встречалась с твоим отцом — ведь ты сам, бывало, подшучивал над ним! Тем более что все вокруг шутят: шутит отец, когда вместо него на конференцию металлургов в Питсбург посылают его бойкого заместителя, не сделавшего ни одного изобретения, шутят голоса из Мюнхена, когда утверждают, что жереху для выживания необходимы дорогостоящие очистные сооружения, шутит мама, что очистные сооружения нужны эфиру, чтобы правда на родину поступала не по столовой ложке в день, а бочками, цистернами и составами, шутит Гойя, когда вытаскивает, как фокусник из шляпы, невиданных доселе уродов, чей полет натянут, как струны гигантской арфы, прорастающие сквозь мышцы и мысли человека, но невредимо пропускающие сквозь металлический ливень струн ласточку и славку, пеночку и овсянку, шутит чертежник, начертивший на алом полотнище “Мир и Безопасность”, тогда как подлинные чертежи безопасного мира проступают сквозь кириллицу тети-Любиной Книги, шутки, как ползучие травы с воздушными корнями, оплели атмосферу, из-за них небо кажется скроенным вкривь и вкось, вследствие чего разбиваются самолеты, о чем становится известно лишь благодаря тихому шелесту из Мюнхена… Между тем снег шел и шел, разнося неслышные вести по конкретным адресам домов и деревьев, а Юра шел с непокрытой головой, держа шляпу вниз тульей, как нищий. Зима, птицы покинули город, остались сизокрылые голуби да чернокнижники-вороны, да воробьи с синицами стучали клювами в пустые кормушки, и снег тычется влажными ноздрями в шапку Юры…