Какой ты милый! — а он нам ответил: — Ну что вы!
Я, знаете ли, оказываясь так мил
И чувствуя чье-то расположенье,
Пугаюсь: сносить его, — он поморщился, — нету сил,
Мне в тягость хорошее отношенье!
Так что — милый, милый, пригожий… и вдруг
Хочу быть немилым! хочу отвернуться,
Хочу свободы, и к черту этот испуг,
Как будто на голову мне поставили блюдце
Или чашку с водой…
— Или полный кувшин!
Как сыну оленя, Джамхуху, из сказки иранской,
Он с ним на сосну умудрился забраться — один
Из всех женихов, добивавшихся дочери ханской.
И когда что-то вдруг заблестело в траве — не роса,
И увидели: капля упала на коврик зеленый,
Наклонились, на палец поддев, — оказалась слеза,
Выдал вкус горьковато-соленый.
В больнице
Моя оболочка телесная
Сюда переехала, здесь
Кровати железные, тесные,
Лекарственных запахов смесь.
Но рядом с чужими халатами,
С чужой тишиной в унисон
Покой ее сладко охватывает,
Уносит в младенческий сон.
Я вынута кем-то заботливым,
Как шнур из электросети,
Приятелям словоохотливым
Сюда не попасть, не войти.
Свобода! Душа моя робкая
Полощется где-то вовне
С невиданной птичьей сноровкою,
С бесстрашьем, несвойственным мне.
Тюремные стены больничные!
Бессрочной глоток тишины!
Свободны, когда обезличены,
Отринуты, отлучены.
И смерть, пролетев по касательной
Над жизнью, покажется вдруг
Мечтой, медсестрою внимательной,
Сестрою, одной из подруг.
* *
*
Посчастливилось дважды войти нам вдвоем в ту воду,
Воду — мало сказать: в Средиземного моря бухту;
Я прислушиваюсь, я слухом люблю природу,
Ты присматриваешься к оттенкам волны припухлой.
Наяву, не во сне! И не в сладостном воспоминанье.
“Вспоминаю, как вспоминал я…” — так умный Бунин
Заносил дорогое виденье в свое сознанье,
Чтоб подробности милые не пропадали втуне.
Но как храбро сказал Ходасевич о нем, как точно:
“Ему грустно на кладбище, а на балу он весел”.
Этой фразой прозаик задет был, словно подточен,
Так и вижу: сидел нахмурясь, окно занавесил.
Ну так что мне сказать в этих райских краях о рае,
Рае, рае земном среди сосен нагорных с пышной
Шевелюрой — вдоль берега выстроились, роняя
Иглы колкие, рыжие на черепицу крыши?
Что сказать мне об этом сверканье, сиянье, плеске,
О плетеных навесах, тенях, загорелой коже,
О мерцающем свете ночном, задернутой занавеске? —
Что внутри у нас Божие царство, внутри оно все же!
* *
*
Помню, помню смутный, еще детский
Непонятный страх, как наважденье,
В сумерки он подрастал подлеском,
Клавиши невидимою тенью
Накрывал, стоял за занавеской;
Жизнь-тоска и жизнь-недоуменье.
Но и жизнь-шкатулка, жизнь-загадка!
В лепестках жасминовых он тоже
С запахом невыразимо-сладким
Уживался, радостно тревожа,
И под фонарем, и над тетрадкой
Обнимал за плечи трепет тот же.
А теперь мне этот призрак страха
Кажется размером с мышь-полевку…
Вспомню, как во дворике рубаха
Трепетала, закрутив веревку,
Приучала к широте размаха,
К взлетам и падениям неловким,
И зову, зову родную тень я —
Где она, прогульщица? Не знаю.
Словно в торопливом сновиденье
Я бегу вослед тому трамваю,
Где сижу на стареньком сиденье,
Еду, еду, еду, проезжаю.
Смирнова Наталья Вениаминовна родилась в Якутске. Закончила Уральский университет, филологический факультет. Автор трех книг прозы. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.
В день желтого тумана из пункта С. в пункты Т. и О. с севера на юг отправилось четверо человек с целью отдохнуть и развлечься в летний период. Начнем и мы с богом и потихонечку.
Женщина с непреклонным подростком вышли из вагона и отыскали у железной ограды белый “опель” с придремавшим водителем.
— Привет, Вадик. Как дела, отстроились наконец? — спросила Оксана, устроившись на сиденье.
— Всю зиму на кильке с гречкой. Зато хоромы, — завистливо вздохнул водитель, неспешно тронувшись.
— Креветок-то ловишь?
— Аккуратно: двое отдыхающих уже отравились.
— Твоя работа? — прищурилась Оксана.
— Скажете тоже.
“Вот и проговорился”, — подумала она, а Вадик занервничал: “Явилась отца до инфаркта дожимать, а он и так на выдохе. Все для тонконогой старается. Лучше уж наняться на сезон рыбаком, чем это семейство терпеть”.
Оксана посмотрела в окно: снизу — выбеленный песок и серое море, вверху — лохмотья слабых тучек. Мелькнула улица, пропали две белые бабочки и девчонка с костлявыми коленками. Старушка на велосипеде, в выцветшем халате, пронесшись мимо, блеснула на солнце спицами. Те же закрывшиеся от жары бутоны душистого табака и табличка “База отдыха „Салют””. Вадик перенес их вещи в номер.
Сколько ж тут денег, вздохнула Оксана: дом с фахтверками, витражный светильник у входа отражается в кафеле пола, двери с золотистыми ручками, дорогая мебель из черешневого дерева и турецкий тюль с узором из пауков, застывших в сгущенке. Пауков, наверное, мама выбирала.
Они пошли обедать, и, разделывая ножом рыбу, Оксана подумала, что отец всегда отыщет для нее местечко, где ничего не случается. А если не отыщет, то построит собственными руками. Сразу захотелось спать и уехать отсюда, чтобы никогда не возвращаться. В этот момент горло, как волной, накрыло болью, боль двинулась вниз, сдирая кожу, лицо побагровело, она начала задыхаться. Мальчик напротив испуганно-сердито бросил на стол вилку: “Ты опять? Прекрати! Не дыши! Мама!”