Я написала письмо Соланж и отправила его перед отъездом. Может, оно отыщет ее где-нибудь в Италии. Но я даже не буду мечтать о том, что когда-нибудь она даст сольный концерт в Варшаве. Ведь Национальная филармония, как и почти вся столица, разрушена и сожжена, и, наверное, не скоро поднимется это здание из руин и не скоро зазвучит в нем, как бывало прежде, музыка. В Варшаве ждут нас черные развалины. И люди там ходят посредине мостовой, протоптав дорожки среди руин.
В Нюрнберге остаются на скамье подсудимых невиновные убийцы, бесстрастно, по-своему оценивающие войну, хотя и пытались газом уничтожить целые народы.
Поезд мчится, Томаш уснул, а я по вагонам, по качающимся над буферами железкам пробираюсь в самый конец и смотрю оттуда через окно на переплетающиеся, извивающиеся, убегающие пути.
Последний вагон с грохотом мотает из стороны в сторону, в нем никого нет, и кажется, что моментами колеса едва касаются рельсов.
На землю опускаются сумерки, наступает ранняя весенняя ночь. В это время в «Гранд-отеле» начинают кружиться фонари, отбрасывая на сидящих красные, золотые, голубые блики, оркестр зовет усталых людей отдохнуть. Мне слышится в стуке колес, как глубокий баритон назойливо поет модный шлягер, мелодия возвращается весь вечер, словно вызов.
За окнами все темнее, угасает день, и только красная полоска над горизонтом светится в том месте, где село солнце. На багряном фоне отчетливо видны сосны, белые стволы берез. Меня вдруг обуревает неимоверно сильное, как ностальгия, желание как можно скорее проехать пограничные столбы, чтобы за окном были наши черные ольхи, наши дубы и наши рябины. И тогда я мыслью и взглядом прижмусь к дереву, мыслью и взглядом поцелую шершавую кору.