Старик слышит глухой шум, слышит, как Вася задыхающимся, не своим голосом вскрикивает: «Батя!», слышит, как что-то мягкое валится вниз, стукается по пути о колокольные обрезы и, наконец, грузно падает наземь. И потом – все тихо, страшно тихо… Только слышно, где-то близко воркуют голуби: вероятно, на крыше колокольни, да жаворонок поет далеко над полями. Старик выпрямляется и, тяжело дыша, прислушивается с минуту. Сердце его замирает, колени трясутся, а взгляд мутных, широко раскрытых, ничего не видящих глаз его как-то бессмысленно, беспомощно погружается в пространство.
– Вася! А Вася! – дрогнувшим голосом шепчет старик, изо всей мочи напрягая свой тонкий, изощренный слух.
Но ответа нет, по-прежнему все тихо…
Старик пошатнулся. Холодный пот выступает на его лбу, а все лицо его вдруг покрывается мертвенною бледностью. Он ничего не видит, – ужасное, невыносимое положение! Он не понимает, что такое случилось, но уже чувствует, что на колокольне произошло что-то недоброе, совершилось что-то страшное…
Он машинально наклоняется, ощупывает доску, ощупывает ее всю, до конца – Васи нет, вокруг него пусто… Старик застонал.
«Сорвался!» – мелькает у него в голове.
Но он никак не может понять, каким образом Вася, идя по доске с костылем, идя по ней уже не в первый раз, при всей своей осторожности, мог сорваться… Произошло что-то необъяснимое. Вася еще не вступал на доску. Старик готов побожиться, что он еще не чувствовал, чтобы Вася шел по доске. И вдруг он исчез… Но куда же он мог деваться? Упал?
В полубеспамятстве, тяжело дыша и весь вздрагивая, старик спустился с лестницы и, не найдя дома ни сторожа, ни его старухи, охая пустился бродить около колокольни. Старик не помнил, как он спустился с лестницы и долго ли бродил около стен колокольни, он только помнит, что нога его вдруг наткнулась на что-то мягкое. Он опустился на колени, шарит рукой, ощупывает… Да. Это – Вася… Это – он! Старик потрогал его голову, лицо, грудь… В груди что-то еще дрожало, билось… И горько-горько зарыдал бедняк, склонившись над телом своего несчастного товарища, своего неизменного друга. Какая-то теплая липкая жидкость приставала к рукам старика. Это – кровь, его кровь…
Под ярким утренним солнышком, под голубыми сияющими небесами, лежал Вася, не дыша, неподвижно, как подрезанный колосок. Все тело его было размозжено. Его бледное, помертвевшее лицо и шея были покрыты кровью. Жизнь уже отлетела из этого разбитого, изувеченного тела… но лицо Васи и в смерти было так же спокойно и прекрасно, как и при жизни.
Чтобы понять все горе старика, нужно было видеть, с каким отчаянием ползал он около холодевшего трупа дорогого ему человека, какими горькими слезами обливал он шелковистые белокурые волосы, теперь запятнанные кровью, как целовал он его в бледный лоб, в закрытые глаза, в уста и в щеки… нужно было послушать, с какими трогательными словами обращался он к бездыханному, бесчувственному телу, и с какой болью срывались с его запекшихся губ эти слова, полные ласки и беззаветной любви…
– Дитятко мое милое! Красное ты мое солнышко! – тяжко всхлипывал он своим старческим, надрывающимся голосом. – Радость моя! Голубчик! Сердечненький мой… И не пожил, не порадовался… Охо-хо!
Одна только мысль и была в его голове – мысль о том, что он навсегда потерял Васю. Только одно чувство – чувство одиночества, чувство невыразимой скорби терзало его сердце, словно разрывало его на клочки.
Услыхали его стоны, сбежались люди, подняли слепого и унесли в сторожку.
Старик, как убитый, сидел на лавке, свесив голову на грудь и опустив руки, как плети. Только порой он покачивал головою и с горечью шептал про себя:
– Ой, дитятко, дитятко мое милое!
Невозможно было без слез смотреть на него. Еще горше становилось, когда старик с лихорадочным оживлением принимался заботиться о том, чтобы получше нарядили покойника. И Васю нарядили в его праздничную розовую рубаху, чистыми холщовыми онучами обвили ему ноги и обмотали их веревочкой, новые лапти надели. Старик, надрываясь от печали, сам примочил ключевою водою волосы покойника, сам старательно расчесал их своим роговым гребнем. Расчесав их, он не выдержал – приник своею седою головою к голове покойника, прильнул губами к его мягким, шелковистым волосам – и зарыдал тяжко, безутешно. Словами не высказать горя…
На третий день Васю похоронили… Старик вдруг притих, ни на что не жалуется, не плачет, сидит да молчит, только, казалось, еще пуще сгорбился; потемнело его страдальческое лицо. По целым часам, молча, просиживал он на могиле своего друга «Васеньки», и только тихо вздыхал. По ночам сторожиха слышала, как он бредил – звал Васю или переживал еще раз во сне страшную сцену на колокольне и успокаивающим тоном повторял: «Иди, иди, голубчик! Не бойся!» Не раз ночью он просыпался и окликал своего товарища: «Вася, ты спишь? Вася! А, Вася! Ты где?» А потом, придя в себя, вспомнив о своем одиночестве, он опять валился на свое жесткое ложе и тихо-тихо плакал.