Кругом радость. Конец войне. Думали, вечный ей конец, наипоследний. Как же не радоваться?..
Но в первый день радости издалека довозят до нашей больницы нескольких раненых, чтоб именно Коржину в руки попали. Вечером это было. Алексей Платонович у двери под яркой лампой стоит, определяет, кого на стол, кто подождать может. Я рядом стою.
Сколько и каких годов прошло, а до чего же ясно помнится. Последние носилки вносят. Вижу я лицо юношеское. И такой красоты человеческой глаза на меня глядят, что озноб по душе проходит.
«Хороший мой, — говорит юноше этому Алексей Платонович, — ты же мертв».
И рукой по лицу его проводит. И не может даже Коржин сразу… медлит он, прежде чем глаза эти закрыть.
Но он какую-то секунду медлил и — скорей спасать остальных. А я всю ночь не в себе был. Не отступало лицо. Не отпускал взгляд живой, после смерти в глазах застрявший. Весь род людской этот взгляд срамил.
В ту ночь сочинилось первое мое в жизни и последнее стихотворение. Не хотел, думать не думал, само получилось. Алексею Платоновичу постеснялся его прочитать.
А теперь хочу, чтобы хоть один человек узнал. Слушайте. Стоящий композитор в кантату мог бы превратить. Называется «Роса и кровь».
Все зелено вокруг.
И ветер в это утро
Не просто веет,
Нет, голос певчих птиц
Он по небу несет.
Деревья высоки,
Нам заслоняют небо,
И зелень так густа,
Что мы не видим птиц.
Но нам видна земля,
Широкая дорога,
И с краю человек в шинели серой,
А на траве — роса и кровь.
И слышно нам, как говорит роса:
«А много уж лет человеку…
Он знает, как жили в пещерах,
Он помнит могущество греков
И стоны рабов на галерах.
И войны он первые помнит,
Когда каменищами бились,
И войны народов он помнит,
Когда топорами рубились,
И первую пулю он помнит,
И первую гибель флота,
И чудо воздушного боя,
И в небе убитых пилотов.
Все помнит — и проклинает.
Все знает — и повторяет…»
Тут солнце ярче осветило землю,
Сильней пригрело.
Роса исчезла.
А человек в шинели серой умер.
Мнения вашего о стихе не спрашиваю. Понравилось — будете хвалить. Не понравилось — тоже не разругаете, пожалеете…
Но автор с охотой еще раз читает стихотворение для точной записи, придвинув при этом свою скрипучую табуретку поближе, надев очки и без просьбы повторяя некоторые строки дважды и трижды.
Закончив, он снимает очки, отодвигается, обеими руками проводит по русым вперемешку с седыми вихрам от лба к затылку, как бы смахивая эту сугубо личную вставку, и продолжает так, словно ее не было:
— Остальные раненые живыми остались, годными для будущих войн. Но у Коржина — ну и ночка была!
Даже он изнемог. Напоследок немыслимый узел распутывал из рваных сухожилий, обломков костей, и сам черт не разберет, что там еще в этом месиве было. Любой другой — это фельдшер опытный сказал — ногу бы оттяпал, до таза. А наш, мокрый до нитки, колдует, складывает, сшивает. Помощники, глядючи, с ног валятся, а он четверть человека заново создает. Сказал я вам: остальные годными для будущих войн вышли — так этого тоже имел в виду.
К утру Коржин свою работенку кончил и просит дать ему три часа поспать, если не будет ничего неотложного.
А наутро заявляется в больницу — ни мало ни много — сам Фрунзе. Входит он и не по-командирски, скромно спрашивает, можно ли ему видеть Алексея Платоновича Коржина.
Дежурный фельдшер смотрит на него во все глаза и не знает, как быть, будить или не будить. Ума он не приложит, неотложным посчитал бы Алексей Платонович приход даже самого Фрунзе или отложным. Больной — это для него неотложно. Здоровый, кто бы он ни был, — это еще неизвестно.
А между прочим, кое-кто уже из окон увидел, как Фрунзе к больнице подходил. Двери палат начали приоткрываться, и кто-то из персонала, пока фельдшер раздумывал, к Коржиным успел вбежать и вот уже выбегает, приглашает Фрунзе в кабинетик Алексея Платоновича — наискосок от моей резиденции.
У меня дверь тоже приоткрыта. Минут через пять, вижу, топает по коридору Коржин, умытый, в тройке своей парадной, при галстуке. Смотрю на часы — двух часов не пришлось человеку поспать.
Слышу: здороваются.
«Рад познакомиться», — говорит Коржин.
«А я как рад, — говорит Фрунзе. — Давно хотел и наконец-то имею возможность поблагодарить вас за спасение моей сестры. Знаю от нее, какой это был для вас риск, вам это могло стоить жизни».
Слышу смех, коржинский, звучный, и такой его ответ:
«Ка-акое колоссальное преувеличение! Риск был ничтожно мал, ибо ваш конвертик с партийными документами уже знал, куда положу на время обыска, который незамедлительно последует после обыска у ваших. Место было придумано надежнейшее. А именно — ночной горшок, который стоял на виду у детской кроватки моего простуженного сына. О, как старательно у меня искали, исследовали пол, ворошили бумаги, белье, залезали в шкафы, на шкафы, под кровати, в кастрюли, но под крышку ночного горшка не заглянули. Когда перешли в детскую, потребовали, чтобы я перенес ребенка на кушетку, и начали обыскивать кроватку, моя супруга отчетливо для ушей жандармов спросила: „Сынок, что ты морщишься? Дать горшок?“ На что наш мальчуган, видевший, как спешно его горшок превращали в сейф, ответил: „Живот болит, но еще не хочу“.»