– Ну, что ж, долго я буду ждать? Иль прикажете жандарма крикнуть?
Кобрян победил. Телеграфистка не выдержала и, расплакавшись, выбежала из дежурной.
Кобрян пошёл дальше. В первый раз, однако, он не почувствовал удовлетворённого чувства после победы. Напротив, в его душе произошло что-то странное и непонятное для него: ему в первый раз стало жалко своего врага… Эти плачущие голубые глазки точно вдруг переселились к нему в грудь и ему казалось, что каждая слеза из них падает прямо на его сердце. Это чувство было так ново для него, что он постарался сейчас же его прогнать, проговорив про себя:
– В другой раз пропадёт охота.
Старик Кобрян, успевший уже за руку поздороваться со своим другом жандармом, услыша сказанное сыном, самодовольно ответил:
– Пропадёт!
– Вы ещё тут?! Расселись со своими сетями! – накинулся на него сын.
– Уйду, уйду сейчас на реку, – засуетился старик.
Пропустив оба поезда, скрещивавшихся на этой станции, убедившись, что всё его хозяйство пошло заведённым порядком, т. е. что стрелочник отправился на охоту (добровольные труды на пользу его, Кобряна), что сторожиха (условие при найме) поставила на плиту его горшок со щами, Кобрян свистнул своего сеттера – подарок соседнего помещика, взял ружьё и пошёл по линии к ближайшему озеру пострелять бекасов, уток, куликов.
Впереди, обнюхивая и шныряя по сторонам, бежала его собака, он же сам шёл по узкой высокой насыпи и, не переставая, чувствовал в своей груди плачущие голубенькие глазки, и по-прежнему, капля за каплей, эти слёзы падали на его сердце, и с каждой новой каплей всё теплее и всё веселее становилось на душе Кобряна.
А кругом него шумел камыш, ветер играл его волосами, глядело солнце со своей недосягаемой выси, заливало его своим горячим светом, кричала в отдалении чайка, сверкали рельсы, стальной лентой исчезая на горизонте, а он всё шёл, и каждый шаг, и каждый звук его шагов гармонично отдавался в его душе.
Тёплая, тёмная ночь охватила и небо, и землю.
Молодой Кобрян, одетый, лежал в своей кровати и никак не мог отделаться от русой головки с заплаканными глазками.
Он знал, что она теперь в дежурной одна.
Тихо, тихо поднялся он, чтобы не разбудить старика.
Но как ни тихо он вставал, а старик услышал и догадался, в чём дело.
– Яшка, ты это что задумал? – строго окликнул он сына.
– Чего ещё? – нехотя переспросил молодой Кобрян.
– А того, что всё-то её богатство три чулка. Если бы не добрые люди, и матраца бы…
– Да вы что? – пренебрежительно оборвал его молодой Кобрян.
– Ты не финти, – вспыхнул отец. – Я наскрозь тебя вижу, – вижу, как ты за ней бегаешь.
– Ну так что? – вызывающе отозвался сын.
– А то, что она тебе не ровня – вот что! за тебя всякая купчиха…
– Ладно… Спите! – ответил пренебрежительно сын.
Отец не знал, что означало это «ладно», и на всякий случай успокоенным голосом сказал: «то-то».
Маленький телеграфист сдал дежурство своей коллеге и вышел на платформу. Он сел на скамейку и отдался разным грустным мыслям.
Он думал о том, что, при смене, телеграфистка почти не смотрела на него за то, вероятно, что утром не поддержал её. Он думал о том, что при всём желании он не мог этого сделать, что ему, Кобряну, в роли начальника станции хорошо форсить, а пофорсил бы он в его положении. Он задумался над вопросом: чем выбился Кобрян в жизни? Разве мог бы он, телеграфист, так ломаться, так кричать, так издеваться над людьми (и за что?), как издевался сегодня Кобрян? Не то, чтобы он не мог, – всякий может кричать, у кого есть горло, но ему стыдно было бы, ему бы это никакого удовольствия не доставило.
Горькое чувство шевельнулось в его душе.
«А стыдно, ну и живи хуже собаки, голодай, носи по месяцам бельё и собирай окурки».
Он вспомнил, что сапоги его совершенно отказываются служить и что из предстоящего жалованья необходимо удержать на покупку новых. И он в сотый раз стал соображать, как на 15 р. предстоящего жалованья и в лавку заплатить 11 р., и сторожихе отдать за хлеб, стряпню и стирку 5 р., и купить сапоги.
В каком-то особенном настроении садилась телеграфистка за аппарат. Занятая своими мыслями, она почти не заметила, как приняла дежурство от своего товарища.
Тёплая ли мягкая ночь так электризовала её, или утренняя сцена взволновала, но что бы она ни делала – наклонялась ли над аппаратом, принималась ли писать – кровь приливала к сердцу и перед ней, как живой, стоял Кобрян. Она ощущала его где-то близко, и это ощущение жгло и опьяняло её, вызывая одновременно и жгучую обиду утра, и сладкую истому, помимо её воли разливавшуюся по её телу. Она не понимала, что делалось с нею, куда девался её гнев на человека, так жестоко оскорбившего её; она с содроганием и замиранием, напротив, замечала в себе какое-то болезненное, страстное желание подчиниться этому грубому, сильному человеку. Она замирала и туманилась от мысли, что вдруг дверь отворится и войдёт он, Кобрян…
За её спиной раздались твёрдые, решительные шаги Кобряна.
Что-то сильное и горячее ворвалось и охватило её душу, и она низко наклонилась над своим журналом.
А над ней стоял Кобрян, весёлый, счастливый, словно читая, что происходит в ней, и любовался её волнистыми волосами и белой шеей и всей её стройной и изящной фигурой. Он тихо наклонился над ней, чтобы шепнуть ей какое-то ласковое слово, но вдруг почувствовал её, вздрогнул и, обхватив, начал осыпать её шею, лицо, плечи и волосы страстными поцелуями.