— А в приготовительном?
— В приготовительном… нет, там не выйдет.
— Почему?
— Надо, чтоб в классе все ребята хорошо знали друг друга. Надо прожить вместе, ну, хоть зиму. А разве ты всех знаешь у себя в приготовительном? Можешь за любого поручиться? Руку отдать на отсечение?
— Как это — руку на отсечение?
— А так: если выдаст тот, за кого ты поручился, тебе полагается отсечь руку прочь, начисто! Понял?
— Понял.
— Теперь слушай. Иные ребята третьеклассники выигрывают по рублю. По ру-ублю! — протянул Дерябин, и глаза у него заблестели. — Чуешь, до чего это стоящее дело? Чуешь? — Щеки у Дерябина пылали.
Гришу рассказ об игре с пятаками не очень увлек, и он отозвался больше из вежливости:
— Чую.
— И — никому ни слова! Как только я налажу все это у себя в классе — а я уж добьюсь, налажу, — приходи тогда к нам. Наши мальцы-первоклассники про тебя уж знают, пустят… Были б деньги — дело пойдет!
Нет, не было денег у Гриши. И изобретенная третьеклассниками игра мало его интересовала. Дома (если можно было сказать «дома» про квартиру Белковой) он забывал и о Дерябине, и о Никаноркине, и о Довгелло… и даже о Стрелецком, о своем долге ему.
Вечером он часто оставался один: франтоватый Лехович уходил куда-то, захватив с собой стек — короткую палочку с кожаной петлей на конце — и надев чуть набок особого фасона «кавалерийскую» фуражку. Зыбин чаще всего возвращался только к ночи, а Жмиль вообще в счет не шел, до того был тих.
Гриша садился тогда к окну, за которым ярко тлел над черными крышами поздний закат, и начинал думать о том, что сейчас делается дома. А где это — «дома»? Он знал только адрес, написанный на бумажке очень крупно отцовской рукой: «Местечко Прейли, усадьба г-на Шадурского». И знал, что это очень далеко, надо ехать по железной дороге, а потом еще на лошадях. Или — пешком.
Он вспоминал материнскую руку, чуть жесткую, — не часто она гладила его голову, — вспоминал отца, и маленького Ефимку, и бабушку… И тяжкая тоска медленно, больно, глубоко входила в сердце.
Когда становилось совсем темно, приходила кухарка Настя, зажигала, зевая, пахучую керосиновую лампу и уходила.
А тоскливое чувство заброшенности — чувство, которое он тогда и назвать не сумел бы — оставалось с ним: словно совсем один жил он теперь, безрадостно, на горькой и пустой земле…
В один из таких вечеров он пристроился поближе к тусклой лампе и принялся за книгу, полученную от Вячеслава Довгелло.
Через час он забыл обо всем окружавшем его. Будто молния озарила перед ним мир, ему неведомый, людей необыкновенных!
Воины-герои в живописных одеждах, храбрые «лыцари» бились с врагом, не щадя жизни, отдавая могучие свои сердца любимой отчизне… Гриша слышал их речи, не все слова понимал, но он слышал их — под лязг кривых сабель, среди блеска копий. И дым пожарищ грозно подымался к небу, и Гриша сам был там, вместе с воинами, иначе разве увидал бы он так близко, так ясно Тараса и Остапа?
Книгу эту он читал много дней подряд. В классе он теперь сидел до того задумчивый, что Голотский спросил его с участием:
— Живот болит, что ли?
Кругом захихикали, но и это его не задело.
После урока его ласково поймал за руку Виктор Аполлонович, отвел в сторону и промурлыкал мелодично:
— За тобой, голубчик, долг. Ты помнишь?
— А, да, — словно проснувшись, сказал Гриша.
— Помнишь? Прошло уж достаточно времени… Ну хорошо, дружок, я еще подожду.
Нет, и эта зловещая ласковость надзирателя не могла отвлечь Гришу от его мыслей.
В первое же воскресенье он сказался больным, лег в постель и опять взялся за полюбившуюся ему книгу.
Какие люди жили на свете, какие люди! А может быть, и сейчас где-то живут они?.. И живо товарищество?
«Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество… Нет уз святее товарищества!.. Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей».
Как нужно Грише такое товарищество, такая беззаветная, верная дружба!
Он читал до вечера. И когда кончил, перевернул последнюю страницу, — заплакал.
Он был один в комнате и не стыдился своих слез.
Не ходить ему по земле с кривой саблей на боку, в широких — с Черное море — шароварах, не летать птицей на лихом коне, не врубаться смело в ряды врагов.
Вот она, его участь: постылая комната с оборванными, в цветочках обоями. И цветочки-то выдуманные, противные, как розовые прыщи. А завтра — класс с мутными, замазанными мелом окнами, с лиловой кляксой на стене…
Вырастет он… пусть даже станет инженером или кем там? Землемером? Будет ходить по скучному городу в штанах на штрипках, как у Виктора Аполлоновича, мимо вывесок с синими баранками.
Какая бедная жизнь ждала его — и это после того, как он узнал про Запорожскую Сечь! А ее уже нету, Сечи. Ее не вернешь… Не вернешь, это Довгелло верно сказал.
Через несколько дней Гриша случайно услышал, что Петр Дерябин — сын донского казака. Об этом говорили (почему-то вполголоса) два первоклассника. Впрочем, понятно, почему они говорили об этом вполголоса: это было как бы данью уважения Петру Дерябину — донского казака в Прибалтике не на каждом шагу встретишь.
Но почему сам Петр ни разу об этом не обмолвился? Почему не похвастался своей казацкой кровью?