– …любимый руководитель большевиков и всех трудящихся Ленинграда, секретарь Центрального и Ленинградского Комитета ВКП (большевиков)…
«Нет, нет, не может быть, ошибка!..» – протестовал Валька всем своим существом, не желающим верить страшному, непонятному, неотвратимому несчастью, выползавшему из маленького ящика отчетливым голосом чтеца.
– …член Политбюро ЦК ВКП (б)…
И, наконец, когда напряжение стало непосильным, голос закончил:
– …товарищ Сергей Миронович Киров.
В беспамятстве Валька вцепился руками в зловещий ящик и тряхнул его. А голос, вздрагивая, продолжал:
– …кристально чистого и непоколебимо стойкого партийца, большевика-ленинца, отдавшего всю свою яркую, славную жизнь делу рабочего класса…
Валька выпустил из рук приемник. Поздно. Несчастье неотвратимо. Оно уже вошло в жизнь… А голос продолжал, и какие-то обнадеживающие бодрые ноты появились в нем:
– Центральный Комитет верит, что память о товарище Кирове, светлый пример его бесстрашной, неутомимой борьбы за пролетарскую революцию…
Сема Альтшулер подошел к Вальке и прижался к его плечу, этой близостью защищаясь от возникшей пустоты. Тогда Валька опустил голову и заплакал. Киров! Светлый Киров!.. Он вспомнил внимательные, наблюдающие глаза с веселым прищуром, вспомнил теплые нити, протянувшиеся от него к Вальке, когда Валька понял, что он тоже любит и понимает ладную, умелую работу. И теплый голос, спросивший: «Едешь с охотой?»
– Кто?! – крикнул Валька, поднимая лицо с пятнами слез на щеках. – Кто мог это сделать?! Да я бы!.. – Его сотрясали злоба и ненависть к тому неизвестному, кто смел посягнуть на его Кирова. Он задыхался от сознания, что находится так далеко, что он бессилен что-либо сделать.
– Ты не знаешь, что такое был Киров! – крикнул он Семе Альтшулеру. – А я его знал! Знал!..
Часом позднее, по затихшему городу, Валька ходил из барака в барак. Забывая отряхнуть налипший снег, он собирал людей и рассказывал, что такое был Киров и как Киров послал его на Дальний Восток. И в бессонную ночь, сплотившись в тесные группы вокруг Вальки, комсомольцы слушали его рассказ, а потом шли за ним в другой барак и снова слушали и вместе сочиняли гневную и скорбную резолюцию, вставляя в нее каждый свое слово любви, ненависти, непреклонной решимости.
Маленький Сергей спал в больнице в своей постельке рядом с тремя другими маленькими существами. Он лежал спокойно, чуждый миру волнений, тревог и борьбы, сам – средоточие жизни в ее самом радостном проявлении. Катя прокралась в детскую и сидела над ним, поджав под себя босые ноги, и глотая слезы всматривалась в него с надеждой, облегчающей и оттесняющей скорбь.
Начиная редактировать газету, Гриша Исаков еще не представлял себе, чем станет для него газета. Он только радовался – вот когда можно будет писать стихи!
Но писал он очень мало. Были недели и даже месяцы, когда он не писал ни строчки. Стихи бродили в нем, не выходя наружу. Мелькнет строфа, рифма, несколько стихотворных мыслей – он не давал им оформиться. Его поэтический опыт помогал ему писать прозу – его статьи были лаконичны, ясны. Он умел ценить слово и строчку. В прозе, как и в стихе, он не допускал пустых мест. Но статьи, которые он обдумывал ночами, повышали его требования к стихам. Редактор газеты направлял поэта. Кипучая, требовательная жизнь говорила с поэтом полным голосом. Этому упрямому голосу вторил другой, громовый голос поэтического руководителя – голос Маяковского. «В наше время тот – поэт, тот – писатель, кто полезен». Из прошлого звучал третий голос: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».
Гриша всегда жил жизнью своего народа, своего коллектива. Но, мечтатель, он нередко скользил над событиями, над людьми, воспринимая их сквозь мечтательную, лирическую задумчивость. Он часто видел жизнь не такой, как она есть, а такой, какой хотел ее видеть. Газета – литературная практика, черновая работа поэзии – заставила его спуститься к самой низкой реальности, войти в нее, разобраться в ней, понюхать и хорошие и дурные запахи, увидеть и солнце и мрак. Тогда он понял, что «жизнь как она есть» сложней и прекрасней его выдумок. Противоречивее и многограннее люди. Сложнее события. Глубже процессы изменения и развития. Что же он писал до сих пор? Все чепуха, вздор, пустяки, побрякушки!
Он вмешивался и созидал жизнь, и жизнь предъявляла требования – писать остро, глубоко, бить в цель, доходить до масс, действовать. Не только жизнь – он сам, один из ее творцов, диктовал эти требования самому себе.
А писать он не мог. Разучился. Не получалось того, что хотелось. Писать же такие стихи, как прежде, было уже стыдно…
Секретарь горкома партии Готовцев упрекнул его:
– Заленился ты, Исаков. Что бы дать на развороте стишки – всю газету украсило бы!
– Я не могу, – удрученно сказал Гриша. – Понимаешь, стихи должны жечь, переворачивать, бить, а у меня не выходит.
– А ты не жги, не переворачивай. Тебя ведь никто Пушкиным не считает. А что за газета без стихов?
Готовцев не понимал. Гриша не обижался, он знал, что он не Пушкин, но он вспоминал Морозова – Морозов понял бы. Писать стишки для украшения он не мог и не хотел.