– Не хотите ли газетку – вот видите, Коминтерн распущен. Вам это будет интересно.
Нет, мне не было это интересно. Вот закурить бы.
– Уж извините. Я некурящий. Вот видите – вас обвиняют в восхвалении гитлеровского оружия.
– Что это значит?
– Ну, то, что вы одобрительно отзывались о наступлении немцев.
– Я об этом почти ничего не знаю Я не видел газет много лет. Шесть лет.
– Ну, это не самое главное. Вот вы сказали как-то, что стахановское движение в лагере – фальшь и ложь.
В лагере было три вида пайков – «котлового довольствия» заключенных – стахановский, ударный и производственный – кроме штрафных, следственных, этапных. Пайки отличались друг от друга количеством хлеба, качеством блюд. В соседнем забое горный смотритель отмерил каждому рабочему расстояние – урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки – твоя папироса, стахановец.
– Вот как было дело, – сказал я. – Это – уродство, по-моему.
– Потом вы говорили, что Бунин – великий русский писатель.
– Он действительно великий русский писатель За то, что я это сказал, можно дать срок?
– Можно. Это – эмигрант. Злобный эмигрант.
«Дело» шло на лад. Федоров был весел, подвижен.
– Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание – никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.
– А триста граммов хлеба в сутки?
– Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.
– А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.
– Так уж и без окна? Не может этого быть. Откуда-нибудь свет попадает.
– Из дверной щели снизу.
– Ну вот, вот.
– Зимой бы застилало паром.
– Но сейчас ведь не зима.
– И то верно. Сейчас уж не зима.
– Послушайте, – сказал я. – Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.
– Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.
Я потянулся за ближайшей авторучкой – их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.
– Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.
– Хорошо.
Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны – чуть не каждый день. Писать было очень трудно – практики в этом деле у меня маловато.
Федоров разгладил бумажку.
– Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.
В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела «колымка» – четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.
– Подойди.
Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.
– Здравствуйте, доктор.
– Здравствуй. Разденься. Дыши. Не дыши. Повернись. Нагнись. Можно одеваться.
Доктор Мохнач сел к столу, при качающемся свете «колымки» написал:
«Заключенный Шаламов В. Т. практически здоров. За время нахождения в „зоне“ в амбулаторию не обращался.
Зав. амбулаторией врач Мохнач».
Этот текст мне прочли через месяц на суде.
Следствие шло к концу, а я никак не мог уразуметь, в чем меня обвиняют. Голодное тело ныло и радовалось, что не надо работать. А вдруг меня выпустят снова в забой? Я гнал эти тревожные мысли.
На Колыме лето наступает быстро, торопливо. В один из допросов я увидел горячее солнце, синее небо, услышал тонкий запах лиственницы. Грязный лед еще лежал в оврагах, но лето не ждало, пока растает грязный лед.
Допрос затянулся, мы что-то «уточняли», и конвойный еще не увел меня – а к избушке Федорова подводили другого человека. Этим другим человеком был мой бригадир Нестеренко. Он шагнул в мою сторону и глухо выговорил: «Был вынужден, пойми, был вынужден» – и исчез в двери федоровской избушки.
Нестеренко писал на меня заявление. Свидетелями были Заславский и Кривицкий. Но Нестеренко вряд ли когда-нибудь слышал о Бунине. И если Заславский и Кривицкий были подлецами, то Нестеренко спас меня от голодной смерти, взяв в свою бригаду. Я был там не хуже и не лучше любого другого рабочего. И не было у меня злобы против Нестеренко. Я слышал, что он в лагере третий срок, что он старый соловчанин. Он был очень опытным бригадиром – понимал не только работу, но и голодных людей – не сочувствовал, а именно понимал. Это дается далеко не каждому бригадиру. Во всех бригадах давали после ужина добавки – черпачок жидкого супа из остатков. Обычно бригадиры давали эти черпаки тем, кто лучше других поработал сегодня, – такой способ рекомендовался официально лагерным начальством. Раздаче добавок придавалась публичность, чуть ли не торжественность. Добавки использовались и в производственных и в воспитательных целях. Не всегда тот, кто работал больше всех, работал лучше всех. И не всегда лучший хотел есть юшку.
В бригаде Нестеренко добавки давали самым голодным – по соображению и по команде бригадира, разумеется.
Однажды в шурфе я выдолбил огромный камень. Мне было явно не под силу вытащить огромный валун из шурфа. Нестеренко увидел это, молча спрыгнул в шурф, выкайлил камень и вытолкнул его наверх…