Он открывает ставни и, как Моти не было в спальне, так и тут нет огромного, зеленого с золотым жерлом граммофона, и как там всё опустело, так и тут пустует всё, все вещи показывают на опустевшее место.
— Вот как! — хрипит Яков Федорович. — С граммофоном бежала? — Он хочет похохотать немного, ведь это очень смешно, что Мотя сбежала с граммофоном; но кошка в горле не дает хохотнуть и стискивает горло бархатными лапами, выпуская когти.
На прилавке, на оберточной бумаге, написано — «прощай», — и синий карандаш, которым Яков Федорович вырисовывает цены для выставки, лежит тут же.
Яков Федорович курит, сильно курит, и табак кажется ему слишком слабым. Конечно, он должен идти сейчас умываться, но можно и без этого. Конечно, стоит ему только заявить, и беглецов сегодня же нагонят, но можно и без этого. Из кухни скоро принесут кофе, вот этого совсем не надо. Яков Федорович торопливо идет затворить на крючок дверь из комнат во двор. Потом возвращается в магазин и ходит, оглядывая инструменты, как всегда по утрам. Он гладит цитру, и она поет полным, богатым вздохом. Он трогает несколько скрипок, и одинокие струнки радостно вздрагивают. Он не хочет замечать граммофонов, осиротевших, маленьких таких прежде и теперь вдруг выросших. Ему хотелось бы сыграть сейчас сразу на всех инструментах, всколыхнуть весь мир звуков и принять в себя все его волны, и он жадно окидывает глазами свой магазин. Потом, выколотив трубку о прилавок, где обычно ее выколачивает, идет в гостиную к роялю.
Он начинает с самых правых клавиш немецкую веселенькую песенку. Он плохой пианист, но его коротковатые пальцы теперь работают быстро. Белокурые, тонконогие дискантики отплясывают лихо: им ни до чего нет дела, они сейчас вышли из пивной поплясать и, кончив плясать, опять пойдут пить. Но поднимается левая рука и тяжело, не разбирая, рухает в темные громы. Дискантики вздрагивают и еще лютее пляшут. Но громы бросаются к колокольням и раскачивают старые медноголосые колокола. Колокола степенно рыдают, как будто внизу маленькие люди в маленьком гробу качают покойничка и плачут крохотными, совсем неразглядимыми слезинками. Дискантики пляшут назло колоколам всё лютее. Но громы взвихряются над ними, и вот падает один из них, другой упал, валятся, валятся, и вот только последний еще пляшет, отчаянно махая ручонкой. Падает и он. Темные громы мечутся в пустом просторе.
Яков Федорович хлопает крышкой. Со лба падает у него пот. Он всё сыграл. Разве выкурить еще одну трубку? Дым успокаивает его, баюкает в тишине.
Яков Федорович ходит среди мебели, выбирая стул полегче и покрепче. Избранника выносит на середину комнаты, становится на него и, осторожно сняв с крюка маленькую люстру, кладет ее под рояль. Это последние звуки дрожание стеклянок на полу. Теперь надо закрыть окна занавесками поплотнее. Шнур лежит в столе, недавно купленный на смену к одной картине, туго ссученный из зеленого шелку. Еще зачем-то неторопливо идет Яков Федорович в спальню к умывальнику. Здесь он не забывает закрыть свою постель одеялом и, увидев часы, заводит их, внимательно прислушиваясь к ходу. Потом спокойно идет Яков Федорович в гостиную и, сделав необходимые приготовления, влезает на стул. «Неприятно, если у стула спинка сломается, когда я его оттолкну», — думает он. Он сбрасывает с себя халат и расстегивает ворот рубахи. «Кажется, всё?»
От сильного толчка стул падает навзничь и, покачавшись на выгнутых ножках, затихает, раньше затихает, чем прекращаются тяжкие, неровные движения наверху.
Конон Иванович и Янкелевич сидят в пивной.
— А все-таки хорошо всё это случилось! — восклицает Янкелевич. Человек он был старый, а в Моте молодость, значит, была. Тихо ему теперь, а ей весело.
— Ничего хорошего не вижу я в этом, — отвечает Конон Иванович. Он похудел и грустит сильнее обыкновенного. — Еще неизвестно, что в письме написано.
Янкелевич хватается за карман, где лежит у него Мотино письмо к Якову Федоровичу, полученное в день его похорон.
— А хотелось мне положить это письмо ему в ручки! — говорит Янкелевич.
— Всё равно не прочел бы, — вздыхает Конон Иванович, — а мы еще живые.
— Очень меня интересует, — говорит Янкелевич, — кто помог ей граммофон вывезти.
— Уж я про это ничего не знаю.
— Совсем ничего не знаете, Конон Иванович?
Пыхтит Конон Иванович в ответ, сердито и досадливо.
— А кто от клоуна записочки передавал? — говорит он злорадно.
— Письмо я передал, — спокойно отвечает Янкелевич, — и не скрываюсь. Я человек свободный, я человек живой. Я люблю, когда на свете что-нибудь затевается! Я, может быть, всю жизнь свою в духоте просидел, чтоб на эту передачу решиться. Вот что! Любовь — это не каждый день случается. Если я помог им, я горжусь! Не лукавьте передо мной, Конон Иванович! Скажите по правде, вам-то для чего было в это дело впутываться? Человек вы неповоротливый, тяжелый, и вдруг на воровство решились. Ведь вы граммофон уволокли? — Признавайтесь!
— Донесешь.
— Не знаете вы Янкелевича! Что такое Янкелевич? Художник, и больше ничего. Вы тащили — ваше дело, а мне только дивиться на вас. Только одного не пойму, как вы-то пошли на это?