Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия - [17]

Шрифт
Интервал

, а воспринимается как множество вариантов, множество возможностей личного выбора в одной и той же ситуации «человек и война». К тому же чрезвычайно очевиден контраст жизненной глубины в изображении, скажем, генерала Граньона, летчика Левина или «истории лошади» и интеллектуально-моральной риторичности[127] в воплощении идеи Xриста в образе Стефана. Ключевой в романе, он оказывается оголенной идеей, не обретшей художественно-изобразительной убедительности. Потому-то, думается, совершенно оправдано выявление этих «просчетов» Фолкнера Ф.Б. Райсом, сравнивающим эпизоды с «хромой лошадью» и историю Стефана-Иисуса: «…может показаться, что Фолкнер описывает любовь к лошади более ярко, чем любовь к человеку. Мотивированность образов грумов убедительнее, чем капрала-мессии, который едва ли в большей мере индивидуализирован, чем луч света, олицетворяющий Xриста на сцене и на экране. Фактически, мы можем воспринимать капрала только как человеческое воплощение и эдипова комплекса, и Божественного предназначения»[128].

Соответственно воплощению писательского замысла необходимо осмыслить и выбор названия романа. Еще Т. Манн, двойственно оценив произведение Фолкнера, писал: «"A Fable" называется эта книга. Назвать ее следовало бы в сущности «A Parable», и иносказание здесь очень значительно, полно значения, проведено несколько даже педантично. …Очень уж тут все систематично, четко, ясно, и ничего похожего на Кафку с его религиозной расплывчатостью, в которой есть что-то от смутного сновидения, с его комизмом, с его неожиданностями и глубиной»[129]. И действительно, «a fable» в большей мере отвечает авторскому намерению, «a parable» — творческому итогу. Ведь первое — «рассказ (предание) о легендарных личностях и подвигах», второе — «незатейливый рассказ, иллюстрирующий моральное или религиозное наставление»[130].

Философская идея «человек перед лицом зла» перерастает у Фолкнера в спор о человеке, развернувшийся в узловой для философского смысла произведения сцене разговора капрала с его отцом — старым генералом, предлагающим сыну бежать от казни, отказаться от своей жертвы и тем самым подвергающим Стефана-Иисуса искушению. В этом «гефсиманском борении» за себя и за сына (краткие реплики которого лишь утверждают непоколебимость в верности своей идее) преобладает слово старого генерала, образ которого раскрывается двойственно — и как Искусителя[131], и как отца капрала Стефана. А значит, при переключении в библейский регистр — Бога-отца, что акцентировано художественной деталью в речи главнокомандующего союзными войсками: повторяющимся «сын мой» в его обращениях к подчиненным.

Этот спор начинается утверждением веры в человека. И Фолкнер передоверяет генералу свою гуманистическую мысль, которую он затем выскажет в нобелевской речи: «…я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности. Я не только верю, что он способен выстоять и выстоит, но что он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам» (615). Заявляя, что оба они «два поборника, пусть избравшие себя сами, но все же избранные» (615), генерал говорит об одном назначении в жизни, но разных целях их обоих, «обязанных не столько защищать, сколько испытывать два противоположных начала»: «я представляю земное дело», «ты представляешь некую таинственную сферу беспочвенных надежд человека и его безграничного стремления — нет, страсти к несбыточному» (615—616). И тем самым идея предстает в ее чисто философском виде, как обобщенное воплощение двух начал в жизни и человеке, которые, по убеждению генерала, «даже не противоположны, между ними нет борьбы; они могут даже существовать бок о бок на этой тесной арене, и существовали бы, если бы твое не мешало моему» (616). В диалоге эти начала выступают как «тезы», раскрывающие суть человеческого бытия, а в завершении разговора объединяются в неповторяющейся, но уже утверждаемой обоюдно вере в человека: «Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудства…

— Выстоят, — сказал капрал.

— И более того, — с гордостью сказал старый генерал. — Победят» (621).

Это философское воплощение авторской мысли перерастает в подтверждаемое изобразительным пластом романа «морализаторство». Человек — две непримиримых ипостаси, и ему вновь нужна жертва: новоявленный и распятый Христос. Несмотря на значимость этой идеи, она не задает и не создает притчевого «экспериментального» пространства, не растворяется, всецело охватывая произведение, в предметно-образном мире романа, а акцентируется как часть повествовательного целого.

В отличие от многочисленных сдержанных оценок этого романа американской критикой швейцарский литературовед Генрих Штрауманн в унисон с авторским замыслом высоко оценивает воплощение творческих достижений Фолкнера: «Для европейского читателя «Притча» … — значительнейший американский роман. В то же время это значительнейший образец эпического романа на английском языке из написанных в послевоенное время, он принадлежит к тем редким произведениям, которые без колебаний могут быть названы эпохальными» (349)


Рекомендуем почитать
Гоголь и географическое воображение романтизма

В 1831 году состоялась первая публикация статьи Н. В. Гоголя «Несколько мыслей о преподавании детям географии». Поднятая в ней тема много значила для автора «Мертвых душ» – известно, что он задумывал написать целую книгу о географии России. Подробные географические описания, выдержанные в духе научных трудов первой половины XIX века, встречаются и в художественных произведениях Гоголя. Именно на годы жизни писателя пришлось зарождение географии как науки, причем она подпитывалась идеями немецкого романтизма, а ее методология строилась по образцам художественного пейзажа.


Мандельштам, Блок и границы мифопоэтического символизма

Как наследие русского символизма отразилось в поэтике Мандельштама? Как он сам прописывал и переписывал свои отношения с ним? Как эволюционировало отношение Мандельштама к Александру Блоку? Американский славист Стюарт Голдберг анализирует стихи Мандельштама, их интонацию и прагматику, контексты и интертексты, а также, отталкиваясь от знаменитой концепции Гарольда Блума о страхе влияния, исследует напряженные отношения поэта с символизмом и одним из его мощнейших поэтических голосов — Александром Блоком. Автор уделяет особое внимание процессу преодоления Мандельштамом символистской поэтики, нашедшему выражение в своеобразной игре с амбивалентной иронией.


Чехов и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников

В книге, посвященной теме взаимоотношений Антона Чехова с евреями, его биография впервые представлена в контексте русско-еврейских культурных связей второй половины XIX — начала ХХ в. Показано, что писатель, как никто другой из классиков русской литературы XIX в., с ранних лет находился в еврейском окружении. При этом его позиция в отношении активного участия евреев в русской культурно-общественной жизни носила сложный, изменчивый характер. Тем не менее, Чехов всегда дистанцировался от любых публичных проявлений ксенофобии, в т. ч.


Коды комического в сказках Стругацких 'Понедельник начинается в субботу' и 'Сказка о Тройке'

Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.


«На дне» М. Горького

Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.


Бесы. Приключения русской литературы и людей, которые ее читают

«Лишний человек», «луч света в темном царстве», «среда заела», «декабристы разбудили Герцена»… Унылые литературные штампы. Многие из нас оставили знакомство с русской классикой в школьных годах – натянутое, неприятное и прохладное знакомство. Взрослые возвращаются к произведениям школьной программы лишь через много лет. И удивляются, и радуются, и влюбляются в то, что когда-то казалось невыносимой, неимоверной ерундой.Перед вами – история человека, который намного счастливее нас. Американка Элиф Батуман не ходила в русскую школу – она сама взялась за нашу классику и постепенно поняла, что обрела смысл жизни.