- Да. Чуть не целую ночь всё сидим да друг другу на что-то жалуемся. Конечно, это странно, - согласился учитель. - Все жалуемся да плачемся, точно евреи на реках вавилонских... Только нет у нас, как у них, одного общего Вавилона: у нас у всякого свой Вавилон! Все мы разрознены и одиноки, потому мы так и бессильны. Нет у нас общей веры, одного для всех общего дела. Жалкие мы люди!
Он закрыл рукою глаза и замолчал.
- Да. Продали мы черту души! - подтвердил офицер и начал рассеянно перебирать струны, потом откашлялся, выкрикнул снова: - Эй, вы, гусли-мысли! - и тихо запел густым надтреснутым басом:
На реках вавилонских
там сидели мы и плакали,
когда вспоминал" о Сионе..,
Голос его был груб, но струны заливались своей особой песней печальной, и нервной, и прекрасной.
Там пленившие нас требовали
от нас слов песней и притеснители
наши - веселья: пойте нам из
песней сионских..
Щеголихин следил за мотивом с напряженным вниманием и, уловив момент, подтянул офицеру высоким тенором, с дрожью в голосе:
- "Како воспоем песнь господню на земли чуждей!"
- "Как нам петь песню господню на земле чужой"! - продолжал офицер, прислушиваясь к Щеголихину.
И оба они - один по-русски, другой по-церковно-славянски - продолжали псалом, то поджидая один другого, то обгоняя. Выходило странно, но хорошо.
Все слушали. Но каждый думал о чем-то своем.
Всякому становилось больно за свою надломленную изъязвленную жизнь; всякому грезился свой Иерусалим, который он и оплакивал.
Все молчали и слушали.
- "Если забуду тебя, Иерусалим, да будет забвенна тогда правая рука моя!" - угрюмо басил офицер, с любовью перебирая звучавшие нежно струны и внимательно прислушиваясь к голосу Щеголихина.
А тот, словно в каком-то самозабвении, восторженно напрягаясь и боясь как бы не отстать от совместного пения, покрывал своим трепетным тенором голос офицера и восклицал по-церковному:
- "Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвенна буди десница моя!.."
И все мало-помалу стали чувствовать друг в друге случайных и чужих людей, у которых не было до сих пор и теперь еще нет общего единого горя, нет общего Вавилона. И радость, и плен, и надежды - у всякого свои.
Хельсн понял это раньше других и ему стало жаль их.
Он хотел встать и крикнуть им:
"Проснитесь! Проснитесь же, русские люди!"
Но прежде чем он успел сказать, чиновник громко зевнул и проговорил лениво:
- Пойдемте... спать!
1903