Медведи и я - [66]

Шрифт
Интервал

свечей. Скреч не захотел спать в старой конуре, где умер Расти, потому что, сколько я ни оттирал ее, там все же остался запах крови и мочи. Тогда я набил доски вокруг ножек стола, с одной стороны сделал навесную дверцу и утеплил это помещение армейскими одеялами. Хорошо, что Ларч перевез ко мне все свои постельные принадлежности. Медведь урчал от удовольствия, устраиваясь в новой конуре.

На Новый год он впервые оттуда показался, его разбудил вой шести волков, которые затеяли концерт под самой нашей дверью. Скреч царапал дверь и просился, чтобы я его пустил в их компанию, но я знал, что за волками водится такая привычка — откапывать мирно спящих в своей берлоге жирных трехлеток, чтобы полакомиться медвежатиной; я уговорил Скреча не вылезать из дома и в утешение угостил его лососиной. В промежуток между пятнадцатым января и пятнадцатым марта он регулярно раз в две недели просыпался, выпивал банку сгущенного молока, съедал половинку копченого лосося и часика два просиживал со мной у печки, положив голову мне на колени.

С декабря до марта медведь только два раза выходил на прогулку, один раз это случилось в солнечный январский день, и мы с ним ходили на берег озера послушать, как в последний раз перед ледоставом грохочет лед, и полюбоваться на радугу, играющую в облаках мельчайшего ледяного крошева. В феврале Скреч вышел со мною посмотреть, как сломалась старая засохшая ель, которая росла на пригорке с южной стороны хижины, она с громким треском лопнула сверху донизу; на живом дереве никогда не скопилось бы столько льда и снега. В полом нутре ели мы нашли золотистого меду, который пополнил хранившиеся в нашей кладовой припасы. Стоял мороз, и через пять минут пчелы замерзли и перестали двигаться, а мед затвердел, потеряв свою вязкость, я вырубил его из дупла топориком. Впервые в жизни Скреч отказался от меда, но слопал не меньше двух тысяч пчел.

Зиму мы прожили спокойно и размеренно, я целые часы проводил за чтением, одолевая кипу книг и журналов, привезенных Марком и Ларчем, а в хорошую погоду надевал лыжи и катался по озеру. Очутившись на открытом пространстве приблизительно в от берега, можно было любоваться розовым сиянием покрытых снегом горных вершин — зрелищем, недоступным для пешехода в другое время года. У меня по-прежнему сжималось сердце при мысли о том, что снят сезонный запрет на медвежью охоту. Где-то там спит в логове, заваленном буреломом, или в дупле тополя бедная раненая Дасти; как обидно ей при каждом пробуждении убеждаться в том, что она не в хижине и рядом нет ее братьев.

Привожу запись из моего дневника, сделанного первого января:

«С прокладкой дорог и появлением дешевых лодочных моторов, в условиях, когда безумное правительство само поддерживает творящееся безобразие, человек уничтожает жизнь, нашедшую приют в этом диком краю, сам не зная, зачем он это делает. Не страшно, когда сокол ловит дрозда или медведь разоряет гнездо куропатки. Природа живет по своим законам, которых мы не знаем. Когда сокол улетел, наши дрозды продолжали жить, не ведая страха, а куропатка снесла новую кладку яиц. Дикая природа жила по этим законам с начальных времен, и хищники не истребляли всех своих жертв поголовно. Но при вмешательстве человека — неважно, берется ли он воспитывать трех медвежат или отправляется на охоту, чтобы удовлетворить древний инстинкт неандертальца, мечтающего о добыче, — живая природа, наделившая одно из своих созданий безответственным разумом, содрогается от ужаса».

Пять часов между восходом и заходом солнца, которое проходило свой круг низко над горизонтом, я проводил на воздухе, стараясь размяться за физической работой: ходил на лыжах, свалил и распилил расколовшееся дерево, в котором мы нашли мед, пробивал лунки во льду и ловил рыбу. Чтобы не дать лункам замерзнуть и не потерять их под снегом, я устанавливал над ними нечто вроде индейских типи из трех еловых жердин, прикрытых сверху лапником. Чтобы лески не замерзали, я оставлял их в воде. Выйдя на рыбную ловлю, я все время перебегал от лунки к лунке; стужа была такая, что больше пяти минут нельзя было устоять на месте, несмотря на толстую пуховую парку, высокие, до колен, лосевые мокасины, заправленные в толстые кожаные маклаки, и шерстяные перчатки, поверх которых были надеты двойные лосевые рукавицы.

Однажды в феврале, наловив форели, я возвращался с уловом в хижину, как вдруг меня окликнули, и я увидел, что ко мне приближаются два пожилых индейца с собачьей упряжкой.

— Мы из . Шестьдесят километров, — сказал один из них, назвавшийся Рупертом, когда упряжка остановилась у крыльца. — Марк — мой друг. Ты — друг Марка, значит — мой друг. Он говорил: «Отвези лосиная ляжка в феврале». А жалкий рыба брось собакам!

— Заходите в дом, сейчас мы зададим пир и выкурим трубку мира, — ответил я, кидая добытую с таким трудом форель рычащим тощим псам, которых индейцы освободили от упряжки. Собаки не подпустили меня к себе, несмотря на угощение.

— Где поместим собак?