Но, странное дело, в такие минуты молитвы — которая, впрочем, не всегда столь стремительно завладевала его душою, — когда в океане внутреннего света стихали все скорби и сомнения, ксендз Сурин рядом с этим светом замечал небольшое темное пятно где-то на самом дне своей души, крохотную, черную ячейку — резко отличную от этого света, от этого сияния божьего, маленький, обособленный уголок, где, скрючившись и прячась, но никогда не исчезая совсем, пребывало зло. И пока он молился, этот сгусток тьмы начинал выпускать черные, гибкие щупальца, они разматывались из каких-то узелков и бугорков и все больше оттесняли свет Иисусов. Черная масса быстро разрасталась — и ксендз Сурин вдруг видел так четко, словно телесными глазами, видел мысленным взором своим всю огромность и мощь зла. И весь мир являлся пред ним разделенным на свет и мрак, на сияние и тьму и с содроганием постигал ксендз могущество тьмы и, падая ниц пред этим ужасным видением, в отчаянии взывал:
— Боже, боже, зачем ты меня покинул?
Но на этот раз призрак дьявола явился ему в облике чуть ли не осязаемом — он видел прямо перед собой распластавшееся между окном и звездами гигантское черное тело, безмерно могучее и ужасное.
Но ксендз Сурин не испугался; всматриваясь в мрак, где дьявол теснил звезды, он повторял:
— Я вижу тебя, вижу! Вижу, как ты злишься, что я пришел бороться с тобой. Здесь твое царство, но я послан другими людьми во имя божие. Я из иного царства, я свет, ты тьма, я добро, ты зло…
В пылу молитвы ксендз Сурин не заметил, как его мысли, то и дело цепляясь за впечатления этого дня и ночи, начали скользить по мирским предметам и постепенно отдаляться от высот, на которых он зрел борьбу неба и земли. Была ли тому причиной усталость от дальней дороги или же то, что он очутился в незнакомом месте и должен был привыкнуть к новой обстановке, — как бы то ни было, он опустился у окна на пол и, хотя глаза его были обращены к небу и к светочам небесным, стал думать о своем отъезде из Смоленска и о последней своей беседе с отцом провинциалом.
Он видел горницу в домике пани Сыруц, где состоялась эта беседа, и почтенную благочестивую вдову, которая, сидя у печки и грызя баранки, слушала напутствия отца провинциала ксендзу Сурину. Видел старого своего начальника, солдатскими жестами объясняющего, как надо преграждать дорогу черту да как, подбираясь к нему то с одной, то с другой стороны, покрепче ему допекать.
Пани Сыруц с некоторым сомнением слушала рассуждения ксендза провинциала, кивала головой, но в кивках этих неизвестно, чего было больше — одобрения или осуждения. Провинциал в конце концов на нее даже прикрикнул:
— Ну, скажи хоть слово, матушка, — все только головой киваешь, а толку от этого никакого. Как полагаешь, верно я говорю или нет?
— Верно-то верно, — прошептала старушка. — Разве может быть что-нибудь неверное в том, что говорит ксендз провинциал? Но мне сдается, что лучшее оружие, каким господь бог наделил нас против дьявола, это молитва.
— Ну и что? А я разве не говорю, что молитва? — с горячностью возразил провинциал. — Молитва, конечно же, молитва, так я и говорю.
— Говоришь так, — молвила старушка, — да сам не очень-то знаешь, что такое молитва, — заключила она самым невозмутимым тоном.
Провинциал опешил. Он вскочил с места, но тут же спохватился, упал к ногам пани Сыруц и, целуя ее колено, горько разрыдался.
— О бесценная моя матушка! — вскричал он. — Сам Иисус глаголет твоими устами, прямо в сердце уязвила ты меня, дражайшая! Да ведь я и правда не знаю и сказать не умею, что такое молитва. Молюсь — вот и все!
— Молюсь — вот и все, — повторил ксендз Сурин у окна, глядящего в осеннюю ночь, и вдруг вспомнил, где находится. — Дурные у меня сны, сказал он себе. — Бог меня испытует… А я-то знаю ли, что такое молитва?
На коленях переполз он в угол и оттуда стал снова смотреть на ночной мрак, на звезды и на сатану в небе.
— Пани Сыруц, — сказал он, — святая женщина, но и отец провинциал молодчина! Как он мне наказывал чинить сатане допрос, пусть, мол, все выскажет, выболтает, пусть все выложит. А что может сказать отец лжи, отец тьмы. Все, что изречет сатана, — ложь, ложь. Все зло копится от лжи, прибавил отец Сурин, сидя на корточках, — одна ложь родит другую, и оттого мир сей похож на поле, усеянное воронами да грачами. Нет правды на свете.
И мир показался ему таким печальным, мрачным — всюду смерть. И когда он теперь взглянул в окно, даже звезды исчезли, а черное тело ночи стало прямо осязаемым, словно какое-то вымя сатанинское свисало через окно и лезло в комнату. Он перекрестился.
Подползши к мешку с сеном, от которого пахло, как от покосов, ксендз хотел было лечь, но убоялся, что запах этот навеет ему слишком много воспоминаний. И он лег на голом полу, поджал ноги и закрыл лицо руками. Никогда еще не чувствовал он так остро, так осязаемо, присутствие злого, жестокого, чудовищного. Никогда еще так сильно не страшился мира и того, что предстояло ему в этом мире свершить. Никогда еще так сильно не чувствовал истину слов, которые однажды, в детстве, сказал матери, когда она спросила, хочет ли он быть священником: