, но в этом мире анархии уже ничто ничего не значит. В нашем незавершенном романе вполне можно уловить непреднамеренный отзвук «Человека, который был Четвергом»
[8].
Для Маседонио литература значила меньше рассуждений, а публикация меньше литературы – иными словами, почти ничего. Мильтон или Малларме считали оправданием жизни сочинение одного стихотворения, а может, и целой страницы; Маседонио пытался понять вселенную и узнать, кто он, и вообще, является ли он кем-то. Писать и печататься он считал унизительным. Кроме очарования беседы и скромной дружбы Маседонио предлагал нам пример интеллектуального образа жизни. Тот, кто ныне именуется интеллектуалом, на самом деле никакой не интеллектуал, ибо превратил разум в профессию либо в орудие жизнедеятельности. Маседонио был чистым созерцанием, порой снисходящим к письму и считанные разы – к публикации. Лучший способ изобразить Маседонио – это рассказывать о нем анекдоты, но, западая в память, они неуклюже превращают главного героя в робота, непрерывно твердящего один и тот же афоризм, ставший классическим, или одну и ту же шутку. Совсем другое дело – сентенции Маседонио, неожиданно вторгающиеся в жизнь, изумляя и обогащая ее. То, что для меня значил Маседонио, дополняется счастливым знанием, что в доме на Мороне или Онсе живет чудесный человек, беззаботное существование которого было важней наших огорчений и удач. Это чувствовал я, это чувствовали некоторые из нас, но этого словами не передать.
Отрицая присутствие материи, скрытой за кажимостью мира, отрицая Я, реагирующее на кажимость, Маседонио утверждал бесспорную действительность, и то была действительность страсти, выраженной в искусстве и в любви. Полагаю, Маседонио считал волшебней искусства любовь (такое предпочтение коренилось в его чувствительном характере), а не доктрину, предполагающую (как мы уже убедились) отказ от Я, что влечет за собой отрицание объекта и субъекта страсти, в его понимании, единственно реальной. Маседонио говорил, что объятия тел (как и приветствие) – не что иное, как знак, который одна душа передает другим; правда, души в его философии нет.
Подобно Гуиральдесу, Маседонио допустил, чтобы его имя связали с поколением, названным «Мартин Фьерро» [9] и предложившим столь рассеянному и скептическому вниманию Буэнос-Айреса опоздавшие и провинциальные вариации футуризма и кубизма. Если не считать личных отношений, включение Маседонио в эту группу еще менее оправданно, чем включение Гуиральдеса; «Дон Сегундо Сомбра» [10] происходит от «Пайядора» Лугонеса [11], как весь ультраизм начинается в «Сентиментальном календаре» [12]; однако мир Маседонио гораздо более разнообразен. Мало его интересовала и техника письма. Культ городских окраин и гаучо вызывал его добродушную насмешку: в одной анкете он заявил, что гаучо – это развлечение для лошадей, и добавил: «Всю жизнь пеши! Ну и ходок!» Однажды вечером речь шла о бурных выборах, прославивших паперть Балнаверы; Маседонио парировал: «Мы, соседи Балнаверы, все, как один, погибли на столь опасных выборах».
Кроме своего философского учения, частых и тонких эстетических наблюдений, Маседонио оставался и остается для нас неповторимым примером человека, бегущего превратностей славы и живущего страстью и размышлением. Не представляю, какими сходствами или различиями чревато сопоставление философии Маседонио с философией Шопенгауэра или Юма; достаточно того, что в Буэнос-Айресе около тысяча девятьсот двадцать такого-то года некто думал и вновь открывал нечто, связанное с вечностью.