Макс Гончаров. Человек Шаламов - [3]

Шрифт
Интервал

"Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то, что он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем раньше, все стало проще, ясней... Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, что живет дерево, камень, собака. Вот это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина".

Что еще к этому можно добавить?! Ничего! Все сказано, все прочувствовано в этих строках. Вот она, подлинная правда о невинном человеке, которого довели до скотского состояния. Да, скажут многие, такова там была жизнь, но все уже давно закончилось. Вы в это верите? Вы верите в то, что лагерь кого-то делает лучше? Вот и я не верю. Никто не стал лучше и чище после испытаний ГУЛАГом. Впрочем, Шаламов оговаривает специально, что он пишет о людях (и о себе в том числе), "не бывших, не умевших и не ставших героями". Поэтому его лагерный эпос поистине народен, пусть и в чудовищно искаженном, обратном смысле этого понятия.

Евгений Сидоров, один из исследователей творчества Шаламова написал: "Его колымская проза резко выделяется из потока правдивых лагерных свидетельств искусством самого высокого толка. Поэт, художник побеждает и здесь, и потому читатель не просто содрогается от ужаса, гнева или сострадания, но получает огромный заряд эстетического переживания, просветляющего душу, как и бывает всегда при встрече с подлинно трагическим искусством. И душа воскресает для добра и смысла, словно мятая, изломанная ветка колымской лиственницы, о которой так проникновенно рассказал нам писатель".

Другой исследователь, Михаил Золотоносов, отмечал: "Случай Шаламова парадоксален: писатель выступил против русской литературы, против ее гуманизма и проповедничества". И действительно, сам Варлам Тихонович говорил так: "В новой прозе, - после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме, после войн и революции - все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить. Искусство не облагораживает, не улучшает людей. Искусство - способ жить, но не способ познания жизни... Новая проза - само событие, бой, а не его описание..." Он категорически выступал против гуманистического направления в литературе, против Белинского, Чернышевского, Толстого. Шаламов считал, что Толстой увел русскую прозу с пути Пушкина, Гоголя. "Русские писатели-гуманисты второй половины девятнадцатого века несут в душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики - ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить...". Вот поэтому Варлам Тихонович нетерпимо относится к проповеди, к указующему персту, к иллюзиям, что искусство может облагородить или научить человека добру и счастью. Отсюда поиски новой формы, устранение всего лишнего, всего того, что могло помешать, постоянное мысленное обращение к пушкинским заветам, даже на уровне игры, горькой иронии. Так шаламовский рассказ "На представку" начинается с фразы: "Играли в карты у коногона Наумова", вызывая в памяти начало "Пиковой дамы".

В русской прозе Шаламов превыше всех считал Гоголя и Достоевского. В поэзии ближе всего была ему линия философской лирики Баратынского - Тютчева - Пастернака. В его любви к Пастернаку было нечто особенное. У него была жажда увидеть, узнать пророка "живого Будду", как он говорил. Таким живым Буддой долго был для него Пастернак. Буддой в поэзии и в человеческих своих качествах. И все стремления Шаламова возвести его на пьедестал, страстно обожествить живого человека не без слабостей, а обнаружив слабости, столь же яростно свергнуть, - в этом был весь Шаламов. Пастернак - величайшая поэтическая вершина XX века. Но к этому времени, к 1966 году, Будда-человек был уже повержен с пьедестала. В одном из писем Варлам Тихонович написал такие слова: "Я хотел сделать из него пророка, но мне это не удалось". С нотой пренебрежения говорил Варлам Тихонович о покаянных письмах Пастернака. "Он не проявил душевной твердости. Если он пошел на публикацию романа на Западе - надо было идти до конца. Либо ехать на Запад, либо дать оплеуху западному журналисту вместо интервью. Либо это, либо то. Не колебаться, бегать, советоваться, суетиться, то благодарить за премию, то от нее от нее отказываться". "Плащ героя, пророка и Бога был Пастернаку не по плечу". Кто бы мог подумать, что Судьба жестоко накажет его за эти слова, заставив пройти через такое же...

Речь идет о его знаменитом письме в "Литературную газету" 15 февраля 1972 года относительно публикации "Колымских рассказов" на Западе. Шаламов гневно откликнулся на "подлый способ публикации" - по одному-два рассказа в номере с целью создать впечатление о постоянном сотрудничестве "в западногерманском "антисоветском журнальчике" "Посев" и в нью-йоркском "антисоветском эмигрантском" "Новом журнале" и заявил: "Ни один уважающий себя советский писатель не уронит своего достоинства, не запятнает чести публикацией в этом зловонном антисоветском листке своих произведений". Завершалось это письмо строками, которые многие так и не простили Варламу Тихоновичу: "Проблематика "Колымских рассказов" давно снята жизнью, и представить меня миру в роли подпольного антисоветчика, "внутреннего эмигранта" господам из "Посева" и "Нового журнала" и их хозяевам не удастся".