— Как ты смогла уговорить Чумаченку?
— Я ему отдалась, — потупив очи, чтобы не видно стало резвившихся там бесенят, ответила Таня и, наслаждаясь неподдельным смущением Севы, добавила. — В двух позах.
— У-у! — еще выше завыл Максим, оставив Танечку долго объяснять ревнивцу Пахомову, что она пошутила.
— Мир во время Чумы! — вяло прокомментировал Воронов обстановку из гостиной и, обойдя очень стороной коварное кресло, разлегся на мягком велюровом диванчике, потому что пора было отправляться в лапы доцента.
…Ему грезилось лицо Даши, то надменно-чужое, то светлеющее в улыбке; изящная кисть ее руки, затянутая в тонкую лайковую перчатку, которая однажды оказалась на автобусном поручне в такой близости от его пальцев, что он с трудом удержал желание прикоснуться к ней; нетерпеливый жест, каким она откидывала за плечо пряди светлых волос. Максим уже неделю и, как ему казалось, всю жизнь не ездил городским автотранспортом, мучительно отвыкая от своей любви…
— Сыр во время Чумы, — передразнила его Танечка, какая, оказывается, услышала его сентенцию, и подала чашку, накрытую сверху бутербродом с маслом и пластинкой голландского сыра. — Ешь и пойдем. Сева уже собрался.
— Аве, Цезарь, моритури тэ салютант! — приветствовал крепкий, словно штрафной удар футбольного мяча, кофе «Пеле» «идущий на смерть» гладиатор.
Зачет они с Севой последними, но сдали, и ликующий Пахомов поцеловал, как бы от радости, Таню, а Максим — зачетную книжку с росписью преподавателя: каллиграфически выведенным «Чума…» и неразборчивой завитушкой вместо окончания.
МАКСИМ: По случаю успешно завершившей эпопеи с зачетом Максим устроил вечеринку, благо его отец улетел в Германию, к бюргерам, заключать контракт на поставку новой партии стройматериалов, а деликатная мама ушла ночевать к подруге.
Второкурсники пили национальный студенческий напиток — водку, разбавленную до кондиции «Спрайтом», что улучшало ее ходовые качества — и освобождали холодильник не только от склянки с паюсной икрой, салями и окорока-«ореха», но и от трехлитровой банки кислой, противно-розового, винилового цвета капусты, которую родители насолили друг другу, затерявшуюся среди деликатесов.
— Раззе меведю докажешь, ик, што стоит мооз? Нет, ик, у него шкуа тостая, — сглатывая лишние буквы, жаловался «заваленный» доцентом Стасик Найденов, которого развезло не столько от выпитого, сколько от неприятностей.
— У вина одна вина: его всегда не хватает, поэтому, давай, стукнемся, — протягивал Воронову очередную рюмку друг Севыч, но бдительная Танечка ее перехватывала и, не находя, куда бы незаметно вылить, вынуждена была выпивать сама.
К утру угомонились: четверо легли на кровати в спальне, бледный Стасик — на ковре под торшером, а Сева и Танечка оккупировали комнату Максима, заявив, что у них будет ночь великой любви, где мирно заснули, едва обнявшись.
Окинув удовлетворенным взглядом картину, достойную кисти какого-нибудь великого баталиста, Максим, который почти протрезвел, принял контрастный душ, побрился с запасом — два раза, и пошел на остановку, потому что ему нестерпимо хотелось встретить Дашу, о какой он тосковал.
«Мооз» не стоял, зато мела сильная пурга, нахлестывая только что побритые чувствительные щеки, когда Воронов бежал к автобусу, в чьем «нутре» уже скрылась его любимая.
Максим имел правильное, хотя и не подкрепленное обширной практикой убеждение, что плакать сугубо девичье занятие, а настоящий ковбой может в крайнем случае только разве что крупно поиграть желваками, но он испытал приступ такой нестерпимой душевной боли и отчаяния, когда заметил, как девушка рванулась отойти, что у него выступили слезы.
Понимая, как он жалок и отвратителен, студент подумал: «Дарю тебе этот проклятый автобус, а сам буду ездить на собственном метро имени Любви Ивановны Неразделенной, ветерана движения, вот только докопаю на днях конечную под политехом. Там в мрачных тоннелях будут ходить черные поезда, потому что ты забрала свет из моей жизни. Я ведь вижу, как ты всегда отворачиваешься к лесу передом, а ко мне задом, и мысленно твердишь: «Дурак какой!» Не судьба! Нам, двоим, не стать одним…»
Максим протиснулся мимо пассажирки, стряхивающей ошметки мокрого снега с рыжей шубы, и шагнул в слепую метель, какая, будто шаман, напившийся для экстаза «мухоморовки», кружила по проспекту в буйной пляске, вздымая драные подолы снежных вихрей.
ДАРЬЯ: Не встречая на остановке своего персонального кремлевского часового, студента (то, что Он учился не вызывало сомнений, потому что однажды Дарья невольно проследила, как «Рики Мартин» зашел в политехнический институт), девушка почувствовала себя обиженной тем, с какой легкостью от нее отреклись. Беззащитный в своей влюбленности, о которой она знала, студент долго вызывал раздражение, но он старался, как мог, демонстрировать ей независимость, не надоедал, да и вид имел пригожий, а также широкие, в полсалона автобуса, плечи.
Дарья прикинула с привычной профессиональной точностью: в ее параметры, кроме стандартных «90–60 — 90», входили рост — 179 см, суповой набор из костей весом в 46 килограмм и возраст — 17 лет, то есть для топ-модели международного уровня она была уже стара и толста, но в манекенщицы еще годилась. Высоту каблуков, какие Дашу никогда не утомляли, так как она невесомо парила на них, следовало вычесть. В итоге «Мартин», как она мысленно его называла, оказывался выше нее на 2 сантиметра, что было важным — у высоких женщин «академическая» проблема Лолиты и Саши существовала всегда, и раскрасавицы исключением из нее не являлись. Если французского писателя Мопассана она давила своей пошлостью, то русскую манекенщицу Дашу Раткевич Эйфелева башня трогала своим одиночеством.