Если я правильно понял, этот самый Леонар (чего он, интересно, профессор?) имеет честь быть председателем некоей «Лиги защиты рождаемости и молодежи», которая достаточно влиятельна в стране, чтобы обладать некоторым весом и на политической арене. Вот об этом–то он и печется.
– Положа руку на сердце и не забывая при этом, что наша деятельность носит не политический, а лишь информационный характер (где–то я уже слышал эту байку?), мы не можем не задаться вопросом, как мы, христиане, защитники рождаемости, французы, наконец, распорядимся нашими голосами на ближайших выборах.
(Ах вот оно что!)
– Вольются ли они в хор голосов, которые, глумясь над нашими непреходящими ценностями, легализовали аборт?
Взгляд его сверкает таким огнем, что жгучее дыхание преисподней опаляет зал.
– Нет, друзья мои, я так не думаю, – успокаивает Леонар, демонстрируя недюжинное знание психологии толпы. – Не думаю я, что это произойдет.
(Честно говоря, я тоже не думаю.) Заглядываю через плечо в блокнотик тети Джулии и вижу, что она больше ничего не записала. Когда я снова включаю уши, медноголовый Леонар рассуждает об иммиграции, «которая давно уже перешла все допустимые пределы», и перечисляет проблемы, возникающие в связи с этим бедствием, «как с точки зрения экономики, так и образования, не говоря уже о безопасности граждан и, в частности, о безопасности наших дочерей».
Одно из двух: либо этот тип не любит арабов, либо он ни на грош не доверяет своей дочери. В любом случае Хадуш переломал бы ему все запястья. Я позволяю себе отвлечься и окидываю взглядом публику. Публика самая что ни есть отборная, с той привычкой к богатству, которая дается многовековой практикой всесторонне обдуманных браков. В основном женщины – мужчины остались в офисах. И опять, не знаю почему, это наводит меня на мысль о Лауне, о Лоране, об их встрече. Ей было девятнадцать, ему – двадцать три; она спускалась по лестнице в метро, он поднимался. Ее только что бросил один чувак, который предпочитал отвлеченные идеи, а он шел сдавать конкурсный экзамен в интернатуру. Он увидел ее, она – его, и Париж остановил свое коловращение. Он не пошел на экзамен, и в течение года они не выходили из комнаты. Я таскал им сумки со жратвой и с книжками. Потому что они все–таки ели, и даже с аппетитом. И в промежутках между своими межзвездными путешествиями читали друг другу вслух. Иногда даже во время, доказывая тем самым, что одно другому не помеха. Скажите, милые дамы, кто из ваших мужей 986–й пробы плюнул ради вас, ради любви, на важный экзамен, на год учебы, на будущие доходы? Есть такой?
Ладно, Малоссен, не увлекайся, посмотри лучше – на сцене кое–что меняется. Плешивый Леонар сел наконец, предоставив слово другому профессору (за столом–то, оказывается, сплошь профессура!). Когда тот встал, я чуть не упал со стула – такой разительный получился контраст. Насколько Леонар плотен, блестящ, закончен, агрессивен, настолько этот новый, который представился как профессор Френкель, гинеколог и акушер (фамилия вроде бы и в самом деле известная в этих кругах), – настолько этот самый Френкель изможден, хрупок и нелеп. Глядя на его чудовищную худобу, узловатые руки, его торчащие на все четыре стороны света космы, его взгляд ребенка, удивленного на всю оставшуюся жизнь, можно подумать, что это не человек, а наскоро слепленное создание какого–то накурившегося травки Франкенштейна, доброе и беззащитное, пущенное во враждебный мир, который только и думает, как бы его обидеть.
– Я не буду говорить о политике, – заявляет он в свою очередь (но ему я, как ни странно, верю). – Я подойду к этому вопросу с позиций Священного Писания и учения отцов Церкви.
И в одну–единственную фразу, которая, однако, растягивается у него на добрые четверть часа, так что вся аудитория тихо засыпает, он ухитряется всадить все: и грешную плоть, которая подлежит отсечению, и верблюда, и игольное ушко, и первый камень тому, кто без греха, и «блаженны нищие духом», и «приведите ко мне малых сих»… И заканчивает он цитатой из святого Фомы или какого–то другого святого: «Лучше родиться больным и убогим, чем не родиться вовсе».
И тут разражается скандал, как написали бы в газетах.
Крупная блондинка из второго ряда, которую я раньше не заметил, закутанная в какой–то немыслимый древневавилонский мех, вскакивает с места, как античная фурия, сует руку в фирменную сумку, выхватывает оттуда нечто бесформенное, сочащееся кровью, и швыряет изо всех сил в оратора, пронзительно визжа:
– Держи, старый дурак, вот тебе грешная плоть!
С каким–то влажным свистом эта штука летит над головами публики и ударяет в грудь Френкеля. Мутная кровь брызжет на почтенную профессуру, сидящую за столом. Лицо Френкеля уже не выражает, а воплощает страдание. А Леонар с рычанием и с проворством ягуара лихо перекидывает свои шестьдесят годков через стол и с горящим взглядом бросается на блондинку, выставив когти вперед. Блондинка буквально взлетает на стул, широко распахивает свою шубу и кричит:
– Руки прочь, Леонар, я заряжена!
Леонар застывает на лету, а профессура испускает крик ужаса. Распахнув шубу, блондинка демонстрирует самое роскошное тело беременной женщины, о котором только может мечтать защитник рождаемости. Голая с ног до головы, полная цветущей полнотой, налитая, как воздушный шар, она воплощает плодородие во всей его космической мощи.