Когда мы вышли из ресторана, в узких улицах, так тесно забитых грузовиками и фурами, как переправа на Березине повозками и пушками отступающих наполеоновских войск, еще держался сумрак, бледно просквоженный усталыми фонарями, а небо было по-рассветному белесым, с легкой голубизной.
Нина Ивановна с трудом вывела свой «ситроен» из зажима двух роскошных, будто расплющенных машин, и мы двинулись прочь из «чрева Парижа», давя устилающие асфальт листья цветной и кочанной капусты, сухую луковичную шелуху, пучки латука, просыпавшегося из корзин при переноске; порой нас подбрасывало вверх — когда под колесо попадала золотая голова апельсина, или яблоко, или грейпфрутовая бомба. Снова мы пронизали спектр запахов от нежно-фруктовых до душных, рыбных, и вырвались в чистую каштановую свежесть набережной Сены.
У подъезда отеля мы попрощались.
— Мы так и не поговорили о Жаке, — сказал Глушков, задерживая руку Нины Ивановны в своей. — Но ничего, через две недели мы вернемся из Марокко, и ты мне все хорошенько расскажешь.
— Да… — странным голосом произнесла Нина Ивановна. — А я хотела извиниться перед тобой и твоим другом, что весь вечер надоедала вам Жаком.
— Что? — выкатил глаза Глушков. — Я даже не знаю, отчего он умер и когда. Что я расскажу Лене?
— Расскажи, что он умер от рака легких двадцать седьмого января… — И «ситроен» сорвался с места.