Он пожал плечами:
– Я тебя не понимаю. Дай-ка мне папиросы со столика…
Она подала. Он закурил:
– Не понимаю, что с тобой. Ты просто нездорова…
– Вот оттого-то, верно, и не мила я вам стала. А чем же я больна?
– Ты меня не понимаешь. Я говорю, что ты душевно нездорова. Потому что подумай, пожалуйста, что такое случилось, откуда ты взяла, что я тебя больше не люблю? И что ж одно и то же твердить: бывало, бывало…
Она не ответила. Светило окно, шумел сад, долетал отрывистый лай, злой, безнадежный, плачущий… Она тихонько слезла с тахты и, прижав рукав к глазам, подергивая головой, мягко пошла в своих шерстяных чулках к дверям в гостиную. Он негромко и строго окликнул ее:
– Таня.
Она обернулась, ответила чуть слышно:
– Чего вам?
– Поди ко мне.
– Зачем?
– Говорю, поди.
Она покорно подошла, склонив голову, чтобы он не видал, что все лицо у нее в слезах.
– Ну, что вам?
– Сядь и не плачь. Поцелуй меня – ну?
Он сел, она села рядом и обняла, тихо рыдая. «Боже мой, что же мне делать! – с отчаянием подумал он. – Опять эти теплые детские слезы на детском горячем лице… Она даже и не подозревает всей силы моей любви к ней! А что я могу? Увезти ее с собой? Куда? На какую жизнь? И что из этого выйдет? Связать, погубить себя навеки?» И стал быстро шептать, чувствуя, как и его слезы щекочут ему нос и губы:
– Танечка, радость моя, не плачь, послушай: я приеду весной на все лето, и вот правда пойдем мы с тобой «во зеленый сад» – я слышал эту твою песенку и вовеки не забуду ее, – поедем на шарабане в лес – помнишь, как мы ехали на шарабане со станции?
– Никто меня с тобой не пустит! – горько прошептала она, мотая на его груди головой, в первый раз говоря ему «ты». – И никуда ты со мной не поедешь…
Но он уже слышал в ее голосе робкую радость, надежду.
– Поеду, поеду, Танечка! И не смей мне больше говорить «вы». И плакать не смей…
Он взял ее под ноги в шерстяных чулках и пересадил ее, легонькую, к себе на колени:
– Ну скажи: «Петруша, я тебя очень люблю!»
Она тупо повторила, икнув от слез:
– Я тебя очень люблю…
Это было в феврале страшного семнадцатого года. Он был тогда в деревне в последний раз в жизни.
22 октября 1940
Когда он был в шляпе, – шел по улице или стоял в вагоне метро, – и не видно было, что его коротко стриженные красноватые волосы остро серебрятся, по свежести его худого, бритого лица, по прямой выправке худой, высокой фигуры в длинном непромокаемом пальто ему можно было дать не больше сорока лет. Только светлые глаза его смотрели с сухой грустью и говорил и держался он как человек, много испытавший в жизни. Одно время он арендовал ферму в Провансе, наслышался едких провансальских шуток и в Париже любил иногда вставлять их с усмешкой в свою всегда сжатую речь. Многие знали, что еще в Константинополе его бросила жена и что живет он с тех пор с постоянной раной в душе. Он никогда и никому не открывал тайны этой раны, но иногда невольно намекал на нее, – неприятно шутил, если разговор касался женщин:
– Rien n’est plus difficile que de reconnaitre un bon melon et une femme de bien[124].
Однажды, в сырой парижский вечер поздней осенью он зашел пообедать в небольшую русскую столовую в одном из темных переулков возле улицы Пасси. При столовой было нечто вроде гастрономического магазина – он бессознательно остановился перед его широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпротов, дальше стойка, уставленная закусками, за стойкой хозяйка с неприязненным русским лицом. В магазине было светло, и его потянуло на этот свет из темного переулка с холодной и точно сальной мостовой. Он вошел, поклонился хозяйке и прошел в еще пустую, слабо освещенную комнату, прилегавшую к магазину, где белели накрытые бумагой столики. Там он не спеша повесил свою серую шляпу и длинное пальто на рога стоячей вешалки, сел за столик в самом дальнем углу и, рассеянно потирая руки с рыжими волосатыми кистями, стал читать бесконечное перечисление закусок и кушаний, частью напечатанное, частью написанное расплывшимися лиловыми чернилами на просаленном листе. Вдруг его угол осветился, и он увидел безучастно-вежливо подходящую женщину лет тридцати, с черными волосами на прямой пробор и черными глазами, в белом переднике с прошивками и в черном платье.
– Bonsoir, monsieur[125], – сказала она приятным голосом. Она показалась ему так хороша, что он смутился и неловко ответил:
– Bonsoir… Но вы ведь русская?
– Русская. Извините, образовалась привычка говорить с гостями по-французски.
– Да разве у вас много бывает французов?
– Довольно много, и все спрашивают непременно зубровку, блины, даже борщ. Вы что-нибудь уже выбрали?
– Нет, тут столько всего… Вы уже сами посоветуйте что-нибудь.
Она стала перечислять заученным тоном:
– Нынче у нас щи флотские, битки по-казацки… можно иметь отбивную телячью котлетку или, если желаете, шашлык по-карски…
– Прекрасно. Будьте добры дать щи и битки.
Она подняла висевший у нее на поясе блокнот и записала на нем кусочком карандаша. Руки у нее были очень белые и благородной формы, платье поношенное, но, видно, из хорошего дома.