Перемежая маску улыбчивого крестьянского добродушия с маской злости, русский премьер-министр выпускает на волю свои глубочайшие эмоции, и если они не потрясают нас, то потому только, что мы утратили непосредственный контакт с реальностью. На Западе связь между мнением, чувством и телесным движением нарушена. Мы лишились выразительной силы. Хрущев виртуозно пользуется этой силой, демагогически эксплуатируя свое русско-крестьянское происхождение. Эмоции у него всегда наготове, и, хотя он лжет, он имеет перед нами преимущество. Принципы западного либерализма больше не претворяются в эффективное действие. Лишенные выразительной силы, мы благоговейно трепещем перед ней, мы жаждем ее и в то же время боимся. Мы хвалим скучное достоинство наших тихоречивых лидеров, но в глубине души питаем слабость к вспышкам страсти, даже когда эти вспышки притворны и демагогичны. «В растерянности лучшие, а худших / Переполняет бешеная страсть».
Временами Хрущев выходит за грань гоголевского комизма; не всегда в этом человеке можно разглядеть черты симпатичного мошенника, который любит вволю покушать рыбки и масленых блинов. Гоголевский Чичиков на радостях от удачной аферы скачет по комнате вдали от людских очей. Хрущев изображает канкан на глазах у мировой общественности с нутряным весельем злобного гнома. Перед нами человек, которого сложными течениями людских воль вынесло в такое место, откуда рукой подать до власти над миром. В эпоху, когда видные деятели демонстрируют лишь смешанные — вторичные и третичные — цвета из спектра человеческих свойств, он не показывает нам иных цветов, кроме первичных. То ли он выставляет на всеобщее обозрение свои подлинные инстинкты, то ли, как растленный и хитрый старик Карамазов у Достоевского, юродствует, разыгрывая простодушие.
Когда отпадает нужда в обаянии и в подтрунивании, он предстает жестким, своевольным и трудным человеком. Шутливо-презрительно побалакать со Спиросом Скурасом — это для него пара пустяков; в переговорах с хорошо информированными людьми, пытающимися оказывать на него давление, он становится груб и агрессивен — ведь привычка к власти лишила его всякой гибкости. Он, похоже, не умеет играть ни по каким правилам, кроме своих собственных. Природа, история, русский марксизм и, вероятно, более всего то, что он пережил эпоху Сталина, сделали его таким, какой он есть, и другим он сделаться не мог. Фактическое признание своей оплошности, подобное парижскому признанию бывшего президента Эйзенхауэра, — для него вещь немыслимая. Он живет с железной необходимостью никогда не ошибаться. Людей, которые ошиблись, он, возможно, ярче всего помнит лежащими в гробу. Для него черта между невозможным и возможным проведена кровью, и иностранцы, которые этой крови не видят, должно быть, кажутся ему большими чудаками.