И губы при этом шевелились некрасиво, по-старчески. И уши подрагивали у Лимонады от удара барабана в оркестре, и узловатые ноги как будто хотели шевелиться в такт, но не шевелились, а стояли и думали о чем-то прямом, тяжелом, давно предрешенном.
Я подошел к Лимонаде и погладил ее по порядком выцветшей гриве. Она взглянула на меня, не повернув головы, и не узнала меня. Совершенно не узнала.
— Здравствуй, Лимонада! — сказал я и объяснил заинтересованным мальчишкам: — Я давно знаю эту лошадь. Ее зовут Лимонада, да? А кто ее хозяин?
— Доктор! Доктор! — отвечали дети. — Доктор, дядя Иван Семенович, дал нам повозку.
— Она не узнает меня. — сказал я и еще раз потрепал ее по сухой почерствевшей коже шеи. — Ну что, не узнаешь меня? Ты! Морда! (Такими словами ласкал ее давно покойный завхоз Брыкин, и почему-то те же слова произнес и я.)
Но Лимонада смотрела спокойно и сдержанно равнодушно, и я ничего не мог прочесть в ее глазах, кроме того, что ею много пережито, что она немного устала, как все мы, но хочет жить, так же, как и мы, люди, и вот, постаревшая и измученная, все же мотает головой и прядает одним ухом, когда ликующе бьет первомайский весенний барабан.
«Прощай, Лимонада, — мысленно сказал я, когда повозка тронулась, — прощай, честная советская лошадь! Ты не узнала меня и ты молчишь, но наша встреча не стала от этого менее содержательной. Да здравствует в этот светлый майский день молчаливая и скрытая правда всех оправданных страданий и радостей: людей, животных, цветов и всего живого!»
1923