— Ну вот теперь я… — начал было Тяжеленко говорить и вместе привставать, но ни то ни другое не удалось ему, и он опять упал на подушку.
— Неужели ты один съедаешь столько?
— Нет, и собаке дам, — отвечал он, указывая на крошечную болонку, которая, вероятно в угождение своему господину, лежала, как и он, постоянно на одном месте.
— Ну, Бог тебя суди! Однако, не шутя, — продолжал я, — не пойдешь ли ты со мной обедать к Зуровым?
— И! что ты! в уме ли? — сказал он и махнул рукой. — Лучше останься со мною: у меня будет славный окорок, осетрина, сибирские пельмени, сосиски, пудинг, индейка и чудесная дрочена. Сам, братец, командовал, как приготовить ее.
— Нет, спасибо; я дал слово; к тому же у нас нынче за столом будет интересный разговор о приготовлениях к загородным прогулкам.
Вдруг лицо Тяжеленки оживилось; он сделал над собой страшное усилие и — привстал.
— И ты! — И ты! — вскрикнули мы оба в одно время.
— Что значит твое восклицание? — спросил я.
— А твое?
— Мое, — отвечал я, — вырвалось от удивления, что давеча с Зуровыми сделались конвульсии, а теперь ты чуть не встал на ноги оттого только, что я заговорил о весне и загородных прогулках. Теперь ты видишь, что я воскликнул не без причины. Ну а ты отчего?
— Моя причина важнее, — отвечал он и поместил в рот кусок ростбифа. Я думал, что ты болен.
— Болен? Спасибо за участие, но с чего ты взял это?
— Я думал, что… ты заразился.
— Час от часу не легче! От кого? чем?
— От кого! от Зуровых.
— Что за дичь! Объяснись, пожалуйста.
— Погоди, дай… поесть. — И он тихо, медленно, как корова, жевал мясо. Наконец исчез последний кусочек; всё было съедено и выпито, и человек, принесший завтрак обеими руками, вынес остатки двумя пальцами. Я подвинулся ближе, и Тяжеленко начал:
— Заметил ли ты в эти три года твоего знакомства с Зуровыми что-нибудь особенное в них?
— До сих пор ничего.
— А поедешь ли летом в деревню?
— Нет, останусь здесь.
— В таком случае, начиная с нынешнего утра, ты будешь каждый день замечать диковинные штуки.
— Да что же это значит? скоро ли я добьюсь от тебя? и если в них скрывалось что-нибудь особенное, отчего ты не сказал мне об этом прежде?
— Значит это то, — продолжал Тяжеленко с расстановкою, — что у Зуровых недуг.
— Что ты говоришь? Какой недуг? — вскричал я с ужасом.
— Странный, братец, очень странный и заразительный. Сядь, слушай и не торопи меня… Я предвижу, что мне нынче и без того придется до смерти устать. Шутка ли, сколько рассказывать! Да нечего делать: надо спасти тебя. Не говорил я тебе до сих пор об этом потому, что не было никакой надобности: ты жил в Петербурге только зиму, а в это время в них заметить ничего нельзя; ума у них пропасть, время неприметно летит в их беседе; а вот летом, так чудо! они на себя не похожи; совсем другие люди; не едят, не пьют: только одно на уме… Жалость! жалость! а помочь нечем!
— По крайней мере скажи мне название и свойство болезни, — спросил я.
— Названия ей нет, потому что это, вероятно, первый случай; а свойство сейчас объясню. Как бы, с чего начать?.. Вот, видишь ты… Да это премудреная вещь, когда не знаешь имени… Ну, хоть пускай, назову пока «лихой болестью», а там как медики дознаются, то окрестят по-своему. Дело в том, что Зуровым летом дома не сидится: вот какой страшный, убийственный недуг.
И Тяжеленко одним вздохом выпустил с полфунта воздуха, сделав прекислую гримасу, как будто у него из зубов вытаскивали лакомый кусок. Я захохотал.
— Помилуй, Никон Устиныч! да это — недуг только в твоих глазах. Ты сам одержим гораздо опаснейшею болезнию: целый век лежишь на одном месте. Эта крайность скорее доведет до гибели. Или ты, может быть, шутишь?
— Какие шутки! болезнь, братец, страшная болезнь! Наконец скажу яснее: их губит неодолимая страсть к загородным прогулкам.
— Да это приятнейшая страсть! Я сам дал слово участвовать в поездках.
— Ты дал слово? — воскликнул он. — О несчастный Филипп Климыч! что ты сделал! Ты пропал! — Он чуть не заплакал. — Ты уж и с Вереницыным говорил об этом?
— Нет еще.
— Ну, слава Богу! есть время всё исправить: только слушайся меня. — Я в недоумении смотрел на него, а он продолжал: — Я сам, бывало, помнишь ли, в старые годы, когда имел глупость бoльшую часть дня и даже ночи проводить на ногах: то-то молодость! — не прочь пойти в лес с маленьким запасом, например… этак… с жареной индейкой под мышкой и с бутылкой малаги в кармане;
сяду под дерево в теплый день, поем и лягу на травку;
ну-а потом и домой. А эти люди убивают себя прогулками. Вообрази, до чего дошли! если летом в который день остаются дома, то, по собственному их признанию, которое я подслушал в один из припадков, их что-то давит, гнетет, не дает им покою; какая-то неодолимая сила влечет за город, какой-то злой дух вселяется в них, и вот они… — Тут Тяжеленко начал говорить с жаром: — Вот они плывут, скачут, бегут и, приплывши, прискакавши, прибежавши туда, ходят чуть не до смерти — как не падут на месте! то взбираются на крутизны, то лазят по оврагам. — Здесь каждое из этих понятий он сопровождал живописным жестом. — Пускаются вброд по ручьям, вязнут в болотах, продираются между колючими кустарниками, карабкаются на высочайшие деревья; сколько раз тонули, свергались в пропасти, вязли в тине, коченели от холода и даже — ужас! — терпели голод и жажду!