Словно издалека до меня донеслись едва различимые голоса, и кто-то произнес:
— Ты присядь, надо хотя бы дух перевести.
Я попытался прислушаться, но лишь почувствовал, как отец дрогнул и сел. Видимо, мы проходили мимо дома кого-то из знакомых, и отцу предложили отдохнуть на крыльце.
Пробыли мы там минут пять, может, больше; отец держал меня на коленях, а я в полусне прислушивался к беззлобному смеху отцовского приятеля, отпускавшего шутки насчет наших чудесных странствий.
Наконец этот беззлобный смех умолк. Отец со вздохом поднялся с крыльца, а я так и не сумел стряхнуть дремоту. То проваливаясь в сон, то начиная сознавать происходящее, я так ехал у отца на руках всю оставшуюся милю.
Даже теперь, семьдесят лет спустя, у меня перед глазами стоит образ моего великодушного отца, который безропотно, не говоря ни слова мне в упрек, несет меня по ночным улицам. Что может быть прекраснее этих воспоминаний сына о любящем и заботливом отце, который больше мили нес его, подростка, домой на руках сквозь ночную тьму?!
Частенько, вспоминая тот случай, я — возможно, не без вычурности — говорил о нем «наша летняя пиета»[2]: проявление отцовской любви, путь по нескончаемым тротуарам, под темными окнами, в обратную сторону от уходящих главной улицей слонов, которых звали протяжные гудки и пыхтенье паровоза, готового умчаться в ночь и увезти с собой вихрь огней и звуков, навсегда оставшихся У меня в памяти.
На другой день я проспал завтрак и вообще все утро, проспал обед, проспал весь день — а к пяти часам наконец продрал глаза и, пошатываясь, вышел из своей комнаты, чтобы сесть ужинать с братом и со всей семьей.
Отец в молчании ел бифштекс, а я сидел напротив, уставившись в свою тарелку.
— Папа! — выкрикнул я, чувствуя, что из глаз брызнули слезы. — Спасибо тебе, папа, спасибо!
Отрезав кусок бифштекса, отец поднял на меня непривычно блестящие глаза.
— За что? — только и сказал он.