— Марья-то как вчера отличилась, — сказал он.
— Да?.. Правда?.. Тебе понравилось?.. Мне казалось, все, даже Стасский, ели с аппетитом… А как волновалась!.. Когда пела Тверская и я была свободна — я забежала на кухню. Марья стоит над плитою и плачет. Ей показалось — она перепарила рыбу…
— И ничуть не перепарила, — сказал Яков Кронидович.
Сани стукнули о камень и заскрипели железным подрезом по мостовой, сползая к панели. Яков Кронидович рукою охватил за талию жену. Она брезгливо поежилась. Он заметил ее движение и отнял руку.
Да, что-то есть в их отношениях, что всегда острым холодом колет его сердце. Опять вспомнил вчерашнее. Как поверх ног на своем пюпитре он видел высокую фигуру красивого офицера в длинном сюртуке на белой подкладке. Азалия, что стояла на отдельном табурете подле часов, была от него. Очень дорогая азалия… А на каком основании?.. Друзья детства? Это детство забыть пора… И не нравились ему эти странные прозвища и имена. Портос… Петрик… Портос? Его фамилия Багренев… Багренев… Багровый, Багрянородный… Или очень что-то большое, или оперетка… Почему ему так неприятен этот прекрасный молодой человек? Петрик ничего. И выпить не дурак и очень милый. В его глазах, — обожание Валентины Петровны… Обожание — не любовь… Неужели — ревность? И вспомнил ее чуть заметное под шубкой брезгливое движение. Надоел?.. Удел мужей?.. И хотел спросить. Но что спросить?.. Таких слов, чтобы спросить, у него не было. Думал о ревности. О! сколько трупов дала ему эта страшная… страшная? — болезнь что ли? Скольких он вскрывал с огнестрельными ранами, с ядами в кишечнике, с лицами черными от серной кислоты… Нет… Ревность?.. Нет!..
— Тебе холодно? — спросил он.
— Нет… Очень хорошо. Смотри! солнце восходит.
За Ямским рынком Николаевская стала очень широкой и точно провинциальной. Из ворот Богдановского дома легким, упругим движением, точно не касаясь копытами снега, выходил рысак, накрытый тяжелым ковром, запряженный в легкую американку. Конюх в одной темно-синей суконной поддевке без рукавов бежал рядом, придерживая поводком. И этот рысак на широком просторе улицы с белым неглубоким снегом, и низкие постройки сараев Лейб-Гвардии Егерского полка, замыкавшие улицу, и желтая полоса неба за ними, на которой четко рисовались застеклённые трибуны бегового павильона, и красное солнце тихо поднимавшееся над широкими просторами города, и свистки паровозов — все было легко, красиво и так по-домашнему мирно, что не хотелось думать о тяжелом и темном.
По плацу вдоль деревянного забора ипподрома сани бежали легко. Лошадь весело попрыгивала, извозчик стучал кожаной рукавицей по железному передку саней. Комья снега летели назад и серебряными брызгами попадали на синюю суконную полость, обшитую черним козлиным мехом.
Справа тянулись заборы Офицерского стрельбища и там редко пощелкивали выстрелы. Слева показалась старая серая, неуклюжая, разлатая постройка манежа Боссе. Валентина Петровна посмотрела на него и робко сказала:
— Ты уезжаешь надолго?
— Я сам хорошенько не знаю. Дело в том, что профессор Аполонов давно мне писал, что он хотел бы этим летом поехать в отпуск. Мне могут поручить заменить его на это время в Анатомическом театре… Тогда я месяца два останусь в Энске. Мне намекали вчера в Совете, что после этого я могу здесь получить кафедру судебной медицины… Вот ты и станешь… профессоршей… ваше превосходительство… — пошутил Яков Кронидович.
— Как же я буду одна?
— Если я задержусь, может быть, поедешь в Захолустный Штаб… Старики, поди, так рады будут…
— Вот что я хотела попросить тебя… — робко сказала Валентина Петровна.
— Ну?
— Позволь мне ездить верхом… Ты знаешь, как я любила верховую езду… На островах весною так хорошо… Портос мне предложил…
Она ждала ответа. Яков Кронидович молчал и она чувствовала, что он недоволен ее просьбою. Они подъезжали к вокзалу. На его ступеньках их ожидал Ермократ.
— Или с Петриком, — с отчаянием сказала Валентина Петровна, вылезая из саней. — У него тоже есть лошадь.
Яков Конидович точно не слышал ее слов. Он заговорил, поднимаясь по лестнице с Ермократом. Валентина Петровна шла сзади. На Ермократе были такое же пальто и шапка, как у его барина — только все старое и порыжелое. Валентина Петровна с отвращением смотрела на худую длинную плоскую спину Ермократа, на рыжие клочья волос, выбивавшиеся из под шапки, точно волчья шерсть, на его длинные руки, вылезавшие из рукавов и короткие ноги. "Совсем обезьяна", — думала она.
Они стояли у вагона. Ермократ, расставив ноги, говорил Якову Кронидовичу, показывая, что он все понял, и усвоил:
— Профессора Косоротова в первую голову, — понимаю, понимаю-с, — кивал он птичьею головою с острым носом в оспенных рябинах. — Печень с желудком в совет Финогенову… Того, что третьего дня потрошили, зашить и к погребению… Без записки, пожалуй, не дозволят. Ага, есть ваша записочка… Следователю известно…Понимаю… Понимаю-с… Содержимое желудка запечатать…
Валентина Петровна старалась не слушать. Это напоминало ей то, что она всегда старательно прогоняла от себя — страшную профессию мужа. Это заглушало звуки виолончели и обаяние их совместной игры, это делало прикосновения его руки обидными и противными. Это лежало между ними.