Еще он слушает, как поет самоедин в нартах, уныло и длинно на пути к чуму своему —:
«У меня триста оленей. У меня к осени будет пятьсот. У меня в чуме много добра. Я убью нерпу и продам Марку, а Марк мне даст водки и острый нож… Я пойду на лед и добуду ошкуя. Будут говорить русаки: Тяка ошкуя руками и задушил. А я буду сидеть на его белой шкуре и точить нож, который мне даст Марк…»
Еще он слушает, как колдует в становище Нель потный шаман в душной избе, беспамятно скрежеща ногтями в бубен.
Потом в снежном затишьи, — неизвестно: зверь, птица или ветер, — был крик.
* * *
Паром застоялась изба. Пар идет из плошки, а в плошке щи. Сидят вкруг три живых человека, с половиной. За половинку считай Варлам Егорыча, друг!
Тянется ручонками на кашу Варлам Егорыч. Тихо внутри себя смеется Егор. Полная материнской гордости улыбается Иринья.
Как-бы просветлившись, берет Агапий на руки ребеночка, кидает, подкидывает вверх-вниз, сам-же затягивает грубым, как канат тугой, голосом:
— Ходи в петлю, ходи в ра-ай…
Остановится да подмахнет рукавом и сызнов, словно и нет у него других песен:
— Ходи-и в дедушкин сарай…
И вот негромко, но все неистовей и громче, зашелся ребячьим плачем Варлам Егорыч. Покраснело голенькое, анисовым яблоком, маленькое тельце. А тот все:
— В петлю… в рай…
Встрепенулся в страхе внезапного понятия монаховой сущности Егорушко и крикнул:
— Не пой, не пой так, Агапий!
А уж поздно было: и смех и горе. Вышло, что замарал ребеночек Агапию черную рясу его ребячьим. Тяжело, Агапий, дух переводя, поворочал язык за скулами, потом ненужную допустил усмешку на деревянное свое лицо.
— Не петь…? а тебе што? Тебе анхимандрит грамоту из шинода прислал, чтоб не петь?
Набежала тучка на слабый Егорушкин умок:
— Да нет, не присылал… Ох, поди, вытри рясу-ту, поди снежком. Изместил, вишь, тебе Варлам Егорыч!
— Что-ж, и поду, и вытру. Не годится на монашьей одеже подобный орламент носить.
Иринья, ложку бросив, сует Варлам Егорычу полную грудь, но тот кричит, захлебываясь и замирая. Покуда оттирал Агапий шаршавым снегом ребячий поминок, зябко топчась на снегу, пришло Егорушке спросить и спросил в вечеру:
— Агапь, ведь ты поп?
— Поп.
— А где-ж он, крест-от, у тебя?
Смиренно опускает глаза Агапий; неслышно, но слышал Егорушко:
— В море потерял.
* * *
Затягивается ночь, как петля, на шее всяческой души.
Спят в избе, а за избой всякие нечаянные звуки сторожит тишина. Шла большая ночь и шла маленькая. Среди той, большой, и среди этой, маленькой, проснулся Егорушко, словно за руку его кто потянул и сказал: выдь и слушай.
В душном сонном мраке похрапывала долгим и ровным храпом Иринья. Не выдалась ростом Иринья, да не даром из колмогорских Андрей Фомич: грудь у Ириньи крепкая и тяжелая. Ей помогал, подхрапывал по мере сил, Варлам Егорыч: отставал, нагонял, опережал даже порою.
Во тьме пощупал место рядом, на полатях, Егор. Заморгал, удивляясь: пусто место, нет Агапия. Соскочил разом и пимки словно-бы сами на ноги ему наделись. Подбросил в очаг поленце на пламенного уголья потухающий тлен. И не скрипнула дверь, и другая в сенях не скрипнула… Вышел и напряг ухо.
Высоко, от моря этого до всех других ледяных морей, шатались, ходили, местами менялись смутные морозные столбы. Была такая тишина, что, если-б крикнуть, не погас бы звук, покуда не устало-б слушать ухо. Сердцем угадав за сараем Агапия, пробрался Егорушко, согнулся и выглянул. Не обманулось сердце.
Черный и клобучный стоял голыми коленками в снег, а лицом в поле, Агапий. Руки порой вздымая к полыхающим кострам, звал он кого-то, застывая льдом. И то падал всем костяком в полый снег, то закидывался назад, обнажая деревянное лицо, обостренное мольбой и мукой. Было чудно глазу и непостижно уму видеть такое, и не поверил Егорушко. Схватив снега горсть, сунул в горячую пазуху. Когда же обожгло там холодом, замер, прислушиваясь —:
«И еще известил меня дух твой, что Егор с Нюньюга сыном твоим наречется. Не могу преступать путин твоих, но молю. Пусть в горниле испытания умудрится дух его. Пусть…»
Не от слов-ли безумного Агапия бушевало все сильней и сильней морозное пламя неба?…
«И пусть умрет сын его, Варлам. Пусть порвутся яруса его и лопнут щепьем карбаса его. Пусть останется с единой душой да с телом. А тогда ударь его в голову…»
Не дослушал Егорушко, выбежал к заливчику, рухнулся всем лицом в острый снег. Ужалил его снег тысячью тупых игл в колени, в руки и в лицо. И возопил он голосом, полным дикой тоски:
— Эй-ва, вы там! Господин Никола милосливый, Зосим с Саватеем, настоятели, — дайте немому слово сказать. Ничего не боюсь, все пусть! Эй-ва, только бы мне насчет Варлам Егорыча…
Не знал продолженья мольбе своей нюньюгский Егор. Встал. Растаявший снег жег кожу за пазухой. Огляделся: синее безмолвие висит, а ночь идет, а на снегу отчетливы собственные следы.
Вошел, а монах уж на полатях под малицей ворочается. Хриплым спросонья, не своим, голосом, словно полуда в глотке отпала, закашлялся надрывно Агапий. Прокашлявшись, замолк, и сказал ему Егорушко, как-бы оправдываясь:
— До ветру ходил. Светлынь на дворе-то!
Агапий почесал ногу, потом отвечал: