Вообще-то свинство так говорить — это враньё. Человек верит, ждёт, а никакая птичка не вылетает. Но это, наверное, только детям обещают. А взрослых боятся обманывать.
Зелёная лампа на столе нагрелась, от неё идёт тепло, как от печки. Любка заглянула под низ абажура, там стекло было не зелёное, а молочно-белое. Это папина лампа. Папа с тех пор больше не звонил и не приходил. Если на папины глаза посмотреть совсем близко, в каждом глазу колёсико со спицами, как у велосипедика. А если папа живёт не с ними, он всё равно Любкин папа. Мало ли где человек живёт! «Жил человек в лесу возле Синих гор», — вспомнилось в который раз начало любимой книжки. Он возле Синих гор, а сыновья здесь, прекрасные мальчишки — Чук и Гек. Всё равно они — семья. И Чкалов всё летает в небе, а всё равно же он своему Соколику отец. Любка разгладила портрет Чкалова и долго на него смотрит. То сощурит глаза, то раскроет широко, и тогда кажется, что Чкалов тоже щурится и улыбается. А за стеной ровно гудит примус. Когда Белку выпишут из больницы, Любка покажет ей альбом. Хороший получился альбом, ничего, что сладкий.
Хлопнула дверь, шаги, кто-то прошёл прямо в кухню. Голос Устиньи Ивановны что-то сказал маме. Из-за примуса не слышно, что она сказала, что ответила мама. Но отчего Любе стало так тоскливо, так тревожно и страшно? Она закрыла альбом и пошла в кухню. Мама стояла лицом к стене и не смотрела за примусом, из синей кастрюли бежала вода. И Устинья Ивановна не повернулась в Любину сторону. Никто ничего не сказал Любке, и друг другу они ничего не сказали больше. Отвернулись и молчат. Наконец мама произнесла, не глядя:
— Иди в комнату, здесь копоть.
Люба пошла, забыв умыться. И, не дойдя до комнаты, поняла, что с Белкой случилось страшное, самое страшное. Она почему-то знала, что Белка умерла. Про это сказала Устинья Ивановна, хотя Люба и не слыхала. Ни слова не слышала, а поняла всё равно. Что-то чёрное прошло по сердцу. Стало холодно в комнате. Люба села на прежнее место, она не могла ничего менять: откуда встала, туда и села. И открыла альбом. Страницы склеились, но она их оторвала друг от друга и уставилась на трёх лётчиц. Они стояли, улыбались. Теперь было видно, что улыбки у них искусственные. Лётчицы, наверное, устали, а фотограф велел улыбаться. Фотографы всегда любят, чтобы улыбались. Думая про лётчиц, про фотографа, про всё подряд, Любка всё равно думала про Белку. Она не понимала, какие мысли про Белку были у неё в голове. Просто про Белку. Что надо хотя бы про неё думать, если Белки нет. И как это может быть, что Белки, которая всегда была, играла, училась музыке, любила переводные картинки, — как это её нет? И каталась на Бережках, боялась самой большой горы, но со средней каталась, и подарила Любке на день рождения игру «Летающие колпачки». Коробка с колпачками и сейчас стоит на нижней полке этажерки. Если повернуть голову, её видно. Коробка есть, а Белки нет? Любка не в силах повернуть голову, она не может сейчас смотреть на эту коробку. Белки нет, а колпачки есть. И как же это — нет? Человека и вдруг нет? Как будто спит, только не проснётся. Любка вспомнила, как в домоуправлении они видели умершего старика, она и Белка ходили на него смотреть. И Белка боялась смотреть. Люба тоже боялась, но всё-таки смотрела. Старик был как ненастоящий, жёлтый. А кругом были цветы.
Любка сидела за столом и смотрела на трёх смеющихся лётчиц. Она уже давно не видела ничего, но всё равно смотрела. Она хотела думать о Белке, знала, что хочет о ней думать, но мысли уползали на что-то другое. И было так тоскливо, как никогда в жизни.
Вошла мама. Посмотрела на Любу, долго смотрела сбоку. Любка чувствовала щекой мамин взгляд, но не могла взглянуть. Наклонилась ниже над столом и водила ладонью по липкой картинке, размазывая клейкие полосы. Она вся сжалась и ждала. Она боялась, что мама догадается, что Люба знает.
Почему-то было нельзя, чтобы мама догадалась.
Люба заболела ночью. Она проснулась оттого, что стало жарко. Сбросила одеяло, но жара не проходила, сидела внутри. В комнате было так темно, что не белела штора на окне, не видно было и самого окна. Плотная чернота.
— Мама… — Голос прозвучал тихо и глухо, как чужой. Люба захотела крикнуть погромче, но получилось опять тихо: — Мама…
— Иду, — сразу проснулась мама. — Что ты?
Рука у мамы была прохладная, лёгкая. Ладонь легла на Любин лоб, и сразу стало легче, и голова не так горит.
— Да у тебя температура! — ахнула мама и кинулась за градусником в другую комнату.
— Мам, посиди, — попросила Люба.
— Да-да, сейчас, — откликнулась мама рассеянно.
Мама не умела не действовать. В тревоге она всё делала быстро, решительно. Энергично встряхнула градусник и сунула Любе под мышку. Градусник показался очень холодным, прямо как сосулька. Мама зажгла свет и включила чайник, готовила полоскание, делала компресс на горло. Она двигалась быстро, бесшумно, печально. А говорила деловито:
— Глотать больно?
— Да, — сказала Люба. — И голова болит. Мам, посиди…
— Ангина. Так я и знала. Ноги промочила?
— Да.
— Снег ела? И так знаю, что ела. Ну что мне с тобой делать!