— Как живется тебе, Мишель, расскажи мне, — тихо спросила она, с участием заглядывая ему в лицо.
— Ты знаешь, моя прелесть, — залепетал Мишель, оживленно приподнимаясь на pâté,— я ведь, собственно, не настоящий человек. Я так называемый причисленный… Я не живу, а числюсь; числюсь, мой ангел. Ты недоумеваешь? О, это так и нужно, чтобы ты недоумевала. Это вообще устроено для недоумений. Как и все, по словам одного ученого, но противного немца. Видишь ли — есть лавочки. И в лавочках есть люди, важные и воображающие, что они необыкновенно заняты делом. Тогда я смиренно прячу под мышку свою трехуголку и являюсь в лавочку. «Я граф Облепищев, — говорю я важным людям, — у меня имя, связи, имение, последовательно заложенное в четырех поземельных банках и у Лукьян Трифоныча Лукавина, и так как position oblige[30], то пожалуйте мне ярлычок…» Тогда важные люди дают мне коллежского асессора не куклу, милая, а настоящего коллежского асессора, хотя, разумеется, не человека, а чин, — дают мне еще маленький значок, обозначающий — прости за плеоназм — орден какого-нибудь миродержавца, с острова Отаити, дают мне вечный отпуск и перспективу периодических чинополучений… И я числюсь. О, моя прелесть, какое это пикантное ощущение!.. Раз в Абруццах я отстал от спутников… Но я тебе надоел своей болтовней?
— О нет, — быстро произнесла Варя.
— Отстал и сбился с дороги. Солнце погорало, торжественно и шумно, точно Requiem, горы дремали в золотом тумане, облака курились и таяли, вдалеке пламенело озеро, где-то задумчиво звенел мул… а до меня никому не было дела, и я шел извилистой тропою одинокий и забытый… — Он печально поникнул головой.
— Но ты… — начала было Варя, вся потрясенная жалостью.
— Но я, разумеется, никогда не забываю уповать на милосердие божие и на распорядительность моей maman, — продолжал он, и в тоне его вдруг проскользнула жесткость. — Вообрази, она вздумала недавно вдвинуть меня в жизнь!.. О, это было преуморительно. Она говорит: «Вы, граф, должны быть мировым судьею»… Понимаешь ли — должны. Ты, моя прелесть, посмакуй это слово. Оно терпкое и вкусом походит на корку вот этого ананаса. Хорошо. Я, разумеется, посмаковал и поехал в деревню. И представь себе: деревенский люд уже изнывал по моей особе, и только что появился я в земском собрании, как едва не захлебнулся в искательных улыбках…
Варя усмехнулась.
— Ты находишь неправильным мое выражение? Ты думаешь, что в улыбках нельзя захлебнуться? — живо спросил граф и, не давая ей ответить, продолжал меланхолически: — О, какая ты счастливая, кузина! Ты не воспитывалась в пажеском корпусе, ты не учила грамматики!.. (Она попыталась возразить, но он снова перебил ее.) Ты не учила грамматики… Ты знаешь, что за остроумный прибор эта грамматика? Это сапоги, которые до того научно обнимают твои ногн, что в них невозможно ходить… или, лучше всего, — культурная мамаша, которая странствует за своим ребенком с новейшей и рациональнейшей книжкой в руках — «Принципы к руководству ухода за детьми», — пошутил он в скобках, — в трех томах, цена за каждый том три целковых… Ребенку кушать хочется — мамаша в книжку смотрит: «Нет, mon enfant[31], потерпи пятьдесят три минуточки»… Терпеть! Да ему, может быть, животишко подводит, драгоценнейшая madame!.. Ребенок от сонливости глазенки провертел кулачишками, а мамаша снова к книжке, и снова не полагается спать бедняжке, а полагается бодрствовать и кушать, и какой-то патентованный бульон на воробьиных лапках… О, бедовое дело эта грамматика!.. Ты не замечала ли в своей комнатке: раскрытая книга лежит на ковре вверх тисненым переплетом; бархатная скатерть полуспущена и широкими складками драпируется на полу; с резного кресла в красивом беспорядке ниспадает твое бальное шелковое платье; на столе, рядом с бронзовой чернильницей, стоит граненый графин с водою; тяжелая гардина откинута; кошка лежит на атласной подкладке драпри и лениво мурлычет. А утреннее солнце ярко и горячо освещает этот живописнейший беспорядок. Оно и в графине сверкает прихотливой радугой, и блестит на крышке чернильницы, и светит на ковер, на стальной отлив твоего платья, на переплет книги… и мелкая пыль бьется золотым столбом, и крутится, и толпится в его лучах… И нега тебя обнимает, и встают перед тобой странные мечтания, мерещится палитра, арматура загадочного сооружения, недопитый бокал с янтарным рейнвейном, бархатный костюм художника… И какие-то крылья навевают на тебя смутные грезы, и веселая эпоха какого-нибудь Возрождения силится предстать пред тобою… О, дивно иногда живется без грамматики, моя прелесть!.. Но придет твоя Марфа — или как ее, — впрочем, пусть будет Марфа, это так идет к ней, к твоей воображаемой горничной, — помнишь: Марфо, Марфо, что печешися о мнозем?.. И придет эта Марфа с шваброй в руке и водворит порядок, и закричит на кошку: «Брысь, проклятая!» — и сметет пыль, и оправит скатерть, а в сердце твое, мой ангел, нагонит сухого и скучного холода… И грезы твои разлетятся как птицы… О, это остроумный прибор. — И он опять поник в задумчивости.
Варя не решилась заговорить. Только интерес ее к графу разгорался все больше и больше, и нервы как-то странно ныли. А Облепищев махнул головой, как будто отгоняя дремоту, и взял рассеянный аккорд.