Камень и боль - [7]

Шрифт
Интервал

Бандини положил на стол свои гладкие холеные руки с ногтями, подпиленными на четверть, как требовала последняя мода у женщин, и снова скользнул холодным, немного насмешливым взглядом по молчаливому лицу старого Якопо. Старик, конечно, никогда не читал сочинения Сенеки "О покое душевном". Жаль! Может, стоило бы кое-что рассказать ему об этом?.. Теперь? Он улыбнулся и расчесал свою надушенную бороду. Неплохая шутка… Но почему я сижу здесь? Он пожал плечами. Это меня забавляло. Сначала Медичи, Сикст… он опять иронически улыбнулся. Но Флоренция? Глаза Бандини стали строгими, словно вдруг увидели какой-то текст, в смысл которого он не мог проникнуть. Сенека говорит: "И тот, у кого в битве отрублены руки, сумеет хоть призывом и ободрением споспешествовать своему народу. Подобно ему поступай и ты, и если судьба отстранит тебя от первого места в государстве, ты все же стой и помогай голосом, если же кто и горло тебе сдавит, опять-таки стой и помогай молчанием…"

Если же кто и горло тебе сдавит… Вдруг мороз подрал его по коже. Трепет тайного страха пробежал по нервам, у него потемнело в глазах, руки опустились. Он чуть-чуть побледнел. Но тут же опамятовался и, не умея объяснить себе причины, перестал об этом думать.

Третий ожидающий — Джакомо Пацци. Он старается держаться спокойно, но лицо изобличает его. И руки нервны, суетливы, тревожны. Он пьет вино короткими жадными глотками и, подливая, всякий раз стукает со звоном кувшином о бокал. Он самый младший среди них, почти одного возраста с Франческо, ожидаемым теперь из Рима. Смоляные черные кудри обрамляют лицо его, молодое, бледное, женственно прекрасное. Да, он прекрасен, и Франческо любит его, и Леонардо да Винчи, и мессер Боттичелли. Он прекрасен, но в глазах его горят странные огоньки, как в глазах отчаявшегося. Джакомо не верит ни в бога, ни в папу. Джакомо хотел бы верить — верить в бога и в папу. Джакомо не может верить, как не может верить его друг Пьер Паоло Босколи — платоник. Но Джакомо не может быть и платоником. Джакомо отчаянно старается верить и проводит целые ночи на коленях перед алтарем в Санта-Мария-Новелла, чтобы в другие ночи богохульствовать, богохульствовать страшно, неистово. Джакомо чувствует в сердце своем змеиные зубы, понемногу впивающиеся в него, — не сразу, а медленно, медленно, неторопливо и чем дальше, тем все медленней. Когда он слушает слово божие, зубы впиваются сильней, и сердце полнится клокочущим ядом. Джакомо просит бога смиловаться над ним и знает, что бог его не слышит. Порой ему кажется, что он существует в двух лицах, хотя и в одном образе. Тот, второй Джакомо делает всегда не то, что я, но и он тоже — я. Не раз испытывал он нежелание возвращаться домой, оттого что тот, второй Джакомо уже сидит там и ждет его. Что сказать ему и каков будет ответ? И даже если б тот, другой, вдруг расплылся, исчез, Джакомо никогда бы не поверил, что это была просто галлюцинация, — конечно, продолжал бы что-то говорить ему, и прошло бы немало времени, прежде чем он услышал бы свой собственный голос в пустой комнате, оторопелую речь ни к кому. Рассказываю о себе призракам, а их нет передо мной, это — опять я. Обращаюсь к себе, и никто мне не отвечает. Жду самого себя, как другого человека. Я ничего не знаю о себе. Жду большего, чем вы оба. Жду откровения, некоего чуда, чего-то, что изменило бы меня, мое "я"… Джакомо не верит в человеческое естество Христа…

Трое сидели за столом. Старик Якопо с каменным лицом, — опершись на меч; Бандини, для которого жизненные явления часто лишь повод к тому, чтобы скривить губы в иронической гримасе, — опершись на плащ своей скуки; Джакомо, который ждет большего, чем просто послов из Рима, — подперев голову рукой. Жизни, которые мы не сумели прожить, отходят от нас и либо угасают, либо летят куда-то, чтобы где-то там, в другом месте, осуществить свою участь и назначение. Как помешать этому раздвоению жизни? Джакомо не знает, что это можно сделать лишь простым и смиренным жестом, сложением рук, — с ладонями, прижатыми к груди, и пальцами, воздетыми к богу.

Трое сидели за столом, каждый со своей жизнью. Ждали молча. А ночь обвела их большим кругом, будто с помощью магического перстня.

Трое сидели за столом.

Четвертый висел над ними на кресте…

Это был древний крест рода Пацци. Тело Христово было здесь вздыблено в ужасающе правдивой, верно схваченной судороге умирания и покрыто большими разверстыми ранами, ссадинами и синяками. Судорожно сведенные, перебитые колени выпирали острым углом, разодранные диким волочением по земле. Тело было скорбное, таинственное, лихорадочное, истерзанное и до сих пор все кровоточило. Новая, светлая кровь, бьющая ключом из прободенного бока и смешанная с водой, заливала струпья и коричневатые пятна уже запекшейся крови. Это тело было сплошной свежей раной, мучительно обнаженной, и в некоторых местах под содранной кожей открытая мускулатура еще трепетала в невыразимых муках. Лицо успело посинеть, стало пепельно-серым; голову, наклоненную к плечу, с которого свисал лоскут кожи от большой глубокой ссадины, оставшейся после несения креста, непрестанно терзали длинные и острые, как сталь, шипы тернового венца. Шипы эти, оставшиеся целыми, торчали ввысь, не то раскаленные солнцем, не то красные от крови — трудно понять, но это были ощетиненные багряные прутья, туго сжимающие голову осужденного. Полуоткрытый рот, пересохший от неугасимого жара, жаждал еще мучений, сгорал по ним, — этот рот не говорил: "Довольно! Не надо!" Губы посинелые, полиловевшие, но узкие волны их по краям уже почернели от запекшейся крови. Истерзанное тело обвисло на гвоздях, клонясь. Глаза, не угасшие, а зрячие, были устремлены всегда в упор на смотрящего, полные мук от испытанных надругательств и ненависти, полные праха и полные последним взглядом Матери. Разодранные длани пронзены гвоздями, и судорожно, веерообразно растопыренные пальцы их врезают в тяжкий, свинцовый воздух таинственные, мистические знаки, письмена жизни. Терновый венец, страшное и царственное украшение оставленности, огромен, и ощетинившиеся, длинные, неустанно язвящие острия его, благодаря наклону головы к плечу, затеняли глаза. Каждый смотрящий в эти глаза видел их неподвижный взгляд лишь сквозь эту тень.


Рекомендуем почитать
Сполох и майдан

Салиас-де-Турнемир (граф Евгений Андреевич, родился в 1842 году) — романист, сын известной писательницы, писавшей под псевдонимом Евгения Тур. В 1862 году уехал за границу, где написал ряд рассказов и повестей; посетив Испанию, описал свое путешествие по ней. Вернувшись в Россию, он выступал в качестве защитника по уголовным делам в тульском окружном суде, потом состоял при тамбовском губернаторе чиновником по особым поручениям, помощником секретаря статистического комитета и редактором «Тамбовских Губернских Ведомостей».


Француз

В книгу вошли незаслуженно забытые исторические произведения известного писателя XIX века Е. А. Салиаса. Это роман «Самозванец», рассказ «Пандурочка» и повесть «Француз».


Федька-звонарь

Из воспоминаний о начале войны 1812 г. офицера егерского полка.


Год испытаний

Когда весной 1666 года в деревне Им в графстве Дербишир начинается эпидемия чумы, ее жители принимают мужественное решение изолировать себя от внешнего мира, чтобы страшная болезнь не перекинулась на соседние деревни и города. Анна Фрит, молодая вдова и мать двоих детей, — главная героиня романа, из уст которой мы узнаем о событиях того страшного года.


Механический ученик

Историческая повесть о великом русском изобретателе Ползунове.


День проклятий и день надежд

«Страницы прожитого и пережитого» — так назвал свою книгу Назир Сафаров. И это действительно страницы человеческой жизни, трудной, порой невыносимо грудной, но яркой, полной страстного желания открыть народу путь к свету и счастью.Писатель рассказывает о себе, о своих сверстниках, о людях, которых встретил на пути борьбы. Участник восстания 1916 года в Джизаке, свидетель событий, ознаменовавших рождение нового мира на Востоке, Назир Сафаров правдиво передает атмосферу тех суровых и героических лет, через судьбу мальчика и судьбу его близких показывает формирование нового человека — человека советской эпохи.«Страницы прожитого и пережитого» удостоены республиканской премии имени Хамзы как лучшее произведение узбекской прозы 1968 года.