Калиф призадумался, смолчал, насупил брови, и чело его сокрылось в непроницаемом облаке дыма. Потом янтарь упал на колени. Калиф долго в задумчивости перебирал пахучие четки свои, кивая медленно головою.
"Меня называют самовластным, - подумал он, - но ни власти, ни воли у меня нет. Голова каждого из негодяев этих, конечно, в моих руках; но, отрубивши человеку голову, сократишь его, а нравственные качества его не изменишь. Основать добро и благо, упрочить счастие и спокойствие каждого не в устах раболепных блюдолизов моих, а на самом деле, - это труднее, чем пустить в свет человека без головы. Перевешать подданных моих гораздо легче, чем сделать их честными людьми; попытаюсь однако же; надобно ограничить еще более самоуправство, затруднить подкуп раздроблением дел, по предметам, по роду их и другим отношениям, на большее число лиц, мест и степеней; одно лицо действует самопроизвольно, а где нужно согласие многих, там правда найдет более защиты.
И сделалось все по воле калифа: где сидел прежде и судил и рядил один, там сидят семеро, важно разглаживают мудрые бороды свои, замысловатые усы, тянут кальян и судят и рядят дружно. Все благополучно.
Великий калиф с душевным удовольствием созерцал в светлом уме своем вновь устроенное государство; считал по пальцам, считал по четкам огромное множество новых слуг своих, слуг правды - и радовался, умильно улыбаясь, что правосудие нашло в калифате его такую могучую опору, такой многочисленный оплот против зла и неправды.
- Еще ли не будут счастливы верные рабы мои, - сказал он, - ужели они не благоденствуют теперь, когда я оградил и собственность и личность каждого фаудтами, то есть целыми батальонами недремлющей стражи, оберегающей заботливо священное зерцало правосудия от туску и ржавчины? Тлетворное дыхание нечистых не смеет коснуться его; я вижу: зерцало отражает лучи солнечные в той же чистоте, как восприяло их".
Опять позвал калиф Мелека, опять сокрылся от очей народа в простую чалму и смурый охобень, опять пошел под стенками тесных, извилистых улиц; часто и прилежно калиф прикладывал чуткое ухо свое к утлым жилищам верноподданных - и слышал одни только стенания, одни жалобы на ненасытную корысть нового сонма недремлющих стражей правосудия.
- Растолкуй мне, Мелек, - сказал калиф в недоумении и гневном негодовании, - растолкуй мне, что это значит? Я не верю ушам своим; быть не может!
- Государь, - отвечал Мелек, - я человек темный, слышу глазами, вижу руками: только то и знаю, что ощупаю. Позволь мне привести к тебе старого Хуршита - он жил много, видал много; слово неправды никогда не оскверняло чистых уст его, он скажет тебе все.
- Позови.
Хуршит вошел. Хуршит из черни, из толпы, добывающий себе насущное пропитание кровным потом.
- Хуршит, что скажешь?
- Что спросишь, повелитель; не подай голосу, и отголосок в горах молчит, не смеет откликнуться.
- Скажи мне прямо, смело, - но говори правду - когда было лучше: теперь или прежде?
- Государь, - сказал Хуршит, после глубокого вздоха: - при отце твоем было тяжело. Я был тогда овчарником, как и теперь, держал и своих овец. Что, бывало, проглянет молодая луна на небе, то и тащишь на плечах к казыю своему барана: тяжело было.
- А потом? - спросил калиф.
- А потом, сударь, стало еще тяжеле: прибавилось начальства над нами, прибавилось и тяги, стали мы таскать на плечах своих по два барана.
- Ну, а теперь, говори!
- А теперь, государь, - сказал Хуршит, весело улыбаясь, - слава богу, совсем легко!
- Как так? - вскричал обрадованный калиф. Хуршит поднял веселые карие глаза свои на калифа и отвечал спокойно:
- Гуртом гоняем.