Софья Андреевна встала и стоя дрожала вся.
— Если ты не перестанешь, я тотчас же выйду.
Андрей Львович сказал поучительно:
— Важно существо дела, а не подробности.
Толстой улыбнулся.
— Нет, ты ошибаешься. Истина вне подробностей не стоит ломаного гроша. Библия бессмертна не своим замыслом, а своими подробностями.
Сидевшая тихо в своем уголочке Татьяна Львовна сказала:
— Мне не хотелось бы с тобой спорить, папа, но ведь многое еще зависит и от состояния общества, от его духа и умонастроения… Я недавно вычитала у Лескова такую мысль: если бы Христос жил в наше время в России и печатал бы Евангелие, то у него при случае попросили бы автограф, и тем бы дело и кончилось.
Лев Николаевич быстро отодвинул свой стул, встал и вышел.
Встревоженный профессор спросил:
— Что-нибудь случилось?
Татьяна Львовна вышла за ним, потом вернулась улыбаясь.
— Ну конечно, я так и знала. У него глаза всегда были на мокром месте. Его в детстве так и прозывали — Левушка-ревушка.
Минут через пять Лев Николаевич вернулся, сел за столик, сделал машинально какой-то ход, потом сказал:
— Это очень печальная истина еще и потому, что сегодня России как никогда нужна религия. Я тянул эту песенку и буду тянуть ее, сколько мне еще осталось жить…
Профессор Россолимо, смущенно поглаживая макушку, спросил:
— Если это вас не затруднит, я хотел бы узнать, что вы подразумеваете под религией…
Толстой долго, мучительно долго думал.
— На мой взгляд, религия есть установление такого отношения человека к бесконечности, которое определяет цель его жизни.
— Стало быть, за основу вы берете два элемента — человека и бесконечность?
— Да, но только в ином порядке — бесконечность и человека.
— Ну и стало быть…
Разговор не клеился, игра в шахматы тоже не шла, и когда все подумывали о том, как бы этот трудный вечер закруглить, из соседней комнаты опять донеслись звуки Шопена. Его нежная и мудрая грусть, его неистовство опять наполнили собой оба этажа яснополянского дома. Люди сидели завороженные, сидели не шелохнувшись, и когда Гольденвейзер кончил, Татьяна Львовна сказала:
— Ревность сделала Шопена гением. Эта фуга написана как раз той ночью, когда от него ушла Жорж Санд.
Софья Андреевна была удивлена:
— Разве она ночью уходила?
— Ну как же, это описано десятки раз! Они премило поужинали, и пока они наслаждались уединением, горничная собирала ее вещи. Бедный Шопен! Он встал, чтобы пожелать ей спокойной ночи, а у подъезда ждала карета, и в карете сидел ее новый любовник. Говорят, после того, как она ушла, он плакал, словно малое дитя, а потом сел за рояль и той же ночью за какие-нибудь полчаса написал эту фугу.
Толстой был вне себя от возмущения.
— Танечка, ну зачем ты эти гадости рассказываешь? Творчество — это нечто духовное, божественное, а половая любовь — животное чувство. Но вот поди же ты, одно выводят из другого. Шопен оттого-де стал хорошо писать, что она ушла гулять с другим…
Гольденвейзер перебирал клавиши, и разговор прервался. Между тем Толстой подумал: «А может, я и не совсем прав. С похотью трудно бороться. Я сам каких-нибудь полтора года как избавился от этого соблазна, но даже и теперь, победив его, все еще не обрел полного покоя…»
Когда и эта новая фуга была сыграна, Андрей Львович, весь вечер не отходивший от шахматного столика, сказал профессору, чтобы раззадорить его:
— Мне кажется, ваша позиция, господин профессор, несколько предпочтительней…
Профессор замялся.
— Да нет, что вы! У нас шансы примерно равные, и я бы предложил графу, если, конечно, он согласится, оставить партию в этом состоянии.
Толстой засиял:
— То есть ничья?
— Да не совсем так. Можно выиграть партию у Толстого, можно проиграть, можно сделать с ним ничью. Но иметь одну не сыгранную до конца партию и говорить себе при каждом удобном случае: «Ах да, мне еще с Толстым надо доиграть» — это, знаете ли, было бы большим счастьем для меня…
Толстой отодвинул шахматный столик и сказал:
— Благодарю вас, Григорий Иванович. Вы очень хороший человек.
Строптивый сын Толстого возмутился:
— Но, господин профессор, когда мы с вами уславливались…
Профессор удивленно оглянулся, точно хотел проверить по реакции других — неужели он не ослышался, неужели все это было сказано, после чего ответил:
— Я не считаю возможным ставить сомнительные диагнозы человеку, перед которым преклоняется весь мир. Именно поэтому я отказался и от гонорара, и от возмещения расходов по поездке. Я вам чрезвычайно благодарен за очень лестное для меня знакомство.
И снова Шопен, и снова фуга. Глубокая тишина, все замерли. Толстой слушает, и даже в эти минуты счастья и блаженства его дух мечется и мысль работает: «Как удивительно умирал Сократ! Он говорил своим ученикам, что ему неведомо, что будет после его смерти. Сам вымылся, чтобы не заставить другого человека омывать его тело. Очень трогательно. Сегодня я тоже весь день думаю о своих похоронах. Хотелось бы скромно и достойно покинуть этот мир и вернуться в свою родную глину, из которой все мы созданы, вернуться в вечный покой, вернуться на круги своя».
Когда фортепьяно утихло, вошел Гольденвейзер.
— Ну как, Лев Николаевич? Выиграли?