И не дожидаясь ответа, сквозь громкий, оглушительный хохот, наклоняясь к самому уху Николая Николаевича, добавляет:
– Потому, что даром им шляп не дают.
Хохочет пристав, хохочут и все подчиненные.
– А что будет с голубой лентой, – спрашивает он далее, – если ее бросить в Ледовитый океан?
Оказывалось, что лента потонет.
В саду кроме липы росло много других деревьев, разведенных тем же приставом. Сад был темный, тенистый, в нем пели соловьи. И Николай Николаевич любил слушать их, но никогда это пение не мешало ему переписывать бумаги. Он начинал слушать только тогда, когда уставала рука. А уставала у него только рука да иногда еще спина. Писал он механически, по навыку, образовавшемуся за долгую службу, внося разнообразие в свое писание только по требованию начальства.
– Пишите помельче, на вас бумаги не напасешься, – говорил один пристав.
И Николай Николаевич выводил мелкие, четкие буквы.
– Что вы бисер нижете, у вас ничего не разберешь, пишите покрупнее, – говорил другой.
И он начинал ставить круглые, разгонистые буквы.
Через два-три дня ему всякий раз начинало казаться, что это именно его собственный почерк, и что он пишет им с самого своего поступления на службу, которое терялось в туманном прошлом, и что будет он так писать до конца своей службы.
Изредка, летом, происходил ремонт. Войдет Николай Николаевич в заново оклеенную комнату с чистым потолком и выкрашенным полом. Комната совсем чужая; ему как-то неловко, и чувство это забавляет его. Николай Николаевич усаживался за свой обычный стол, смотрел на липу, слушал, как поет соловей, и через три дня уже не мог вспомнить, какие были в комнате прежние обои.
Он нигде не бывал, ему незачем было ходить в гости: со всеми сослуживцами он утром и вечером виделся на службе. Сходились обыкновенно за полчаса до присутствия и тут успевали переговорить обо всем, что интересовало их.
Кривцов обыкновенно изображал какое-нибудь начальство, умершее или существующее.
Петров донимал французским диалектом мрачного, сосредоточенного сторожа-раскольника, который обыкновенно отмалчивался и на все назойливые приставания угрюмо ворчал:
– Этого ничего я не знаю, а с истинной веры ты меня не сковырнешь.
– Коман сова?[3] – в упор спрашивал его Петров.
– Не сковырнешь, говорю.
– Коман сова? – еще настойчивее спрашивал Петров.
– Не сковырнешь, и баста!
– Коман сова? – наступал Петров.
– Тьфу! Нехристи… – отплевывался сторож, выходя из терпения.
После этого начинали говорить о вопросах серьезных. О том, что Фирсов награды к Рождеству не получил; Семёнов жениться хочет на племяннице Дементьева и уже переехал на новую квартиру; у Трифонова убежала кухарка и утащила новый самовар.
А через полчаса в полиции начиналась толкотня, приходили дворники, кухарки, ночные сторожа.
За длинными столами скрипели перья, и Николай Николаевич, наклонив набок свою бородатую голову, выводил мелкие или крупные буквы, сообразно с тем, кто был в данный момент начальником.
Почти вся жизнь Николая Николаевича проходила на службе. Дома он ночевал, пил утренний чай, обедал и спал после обеда.
Больше десяти лет жил он на одной и той же квартире у Аграфены Ивановны, которая при нем овдовела, оставшись с двумя маленькими детьми, Машей и Колей; при нем же дети подросли и стали ходить в школу; при нем же и Аграфена Ивановна из цветущей проворной женщины превратилась в усталую осунувшуюся старуху.
Кроме Николая Николаевича у нее было еще несколько жильцов-приказчиков, но те часто менялись, и один только Николай Николаевич был как свой человек.
Он сжился со стенами низенького домика, где жила Аграфена Ивановна, со своей комнатой, с палисадником, в котором росли тонкие вишни, с болезненными и молчаливыми ребятишками Аграфены Ивановны, и точно так же не мог себе представить другой квартиры и обстановки, в которой ему пришлось бы жить, как у самого себя – другой физиономии.
Все, что окружало его, органически срослось с ним и изменялось лишь вместе с ним.
Выходя утром пить чай, Николай Николаевич уже знал, что он увидит на столе налитой стакан чаю и обычную «подковку», обсыпанную маком.
За обедом Аграфена Ивановна расскажет ему что-нибудь о своем хозяйстве, а за вечерним чаем Николай Николаевич расскажет ей какой-нибудь случай из своей полицейской жизни.
– Старуха у нас живет, – рассказывает он, – на улице подняли, думали, пьяная, а она немая ли, сумасшедшая ли, Бог ее знает… Выпустят ее из полиции, выйдет и ляжет… что ты будешь делать? Так три месяца и живет.
– Три месяца! – удивляется Аграфена Ивановна.
– Три месяца. Так и живет…
По праздникам Николай Николаевич ходил гулять, один или с Аграфеной Ивановной; и редко-редко когда заходил к кому-нибудь в гости.
В гостях он чувствовал себя неловко. Чужая жизнь, чужая обстановка, чужие интересы неприятно действовали на него. Он приходил в какое-то беспокойство, был молчалив, неловок и старался поскорее выбраться домой.
В этот день он испытывал особенное удовольствие при виде знакомых стен, знакомого самовара, у которого одна сторона была немного вдавлена, и засиживался с Аграфеной Ивановной дольше обыкновенного.
Так однообразно, изо дня в день текла маленькая, серенькая жизнь Николая Николаевича.