Не смейтесь, я искренно и серьезно так думал. Даже почти теми же словами.
Мысль моя с такой же быстротой, как пришла в форме вопроса, с такой же и превратилась в положительную уверенность. И я, по обыкновению своему, сейчас же заторопился весь и решил немедленно, сию же минуту, привести в исполнение.
Мне опять казалось каким-то нелепым и ни с чем несообразным, что я до сих пор не додумался до этого. Ну как же, в самом деле? Ясно же, я окружен грехом, я весь в грехе, весь во зле; куда ни двинься, всюду, прежде чем дойти до Добра, надо прорваться сквозь толщу Зла, до последней точки его пройти. Надо, не труся, не останавливаясь ни перед чем, без всяких нелепых колебаний идти в глубь того Зла, идти, и чем яснее будешь чувствовать, что углубляешься в зле своем, тем идти смелей и безостановочнее.
Мне начинало казаться, что уже какие-то проблески Добра зашевелились внутри меня. Я почти торжествовал! Согрешить, согрешить, во что бы то ни стало самым страшным, самым темным грехом.
Мог ли я думать о том, какой это будет грех! Он должен превосходить всякое разумение человеческое, всякую злую человеческую волю. Такой грех вдруг, сам является. И я ждал, что мне сделается ясно, что именно нужно сделать, чтобы переступить последнюю точку.
Но куда же идти? Где это свершится?
Домой? Опять в полное одиночество, в эту опротивевшую комнату, где я столько хныкал и причитал? Или так и стоять на улице, стоять и ждать. Или уж в питомник грязи и безобразия, в какой-нибудь притон, в какой-нибудь «сад» с увеселениями…
Я нанял извозчика и поехал.
Сезон почти уже кончался, и народа в «саду» было мало. Я прошел через сырые аллеи, освещенные холодным электрическим светом, в «закрытый театр». Там народа было больше.
Представление уже началось.
Чувствуя неловкость во всем теле и невольно меняя походку, прошел я вдоль длинного партера, показавшегося мне бесконечным, к своему месту в первом ряду.
На сцене полуголая шансонетка что-то пела по-французски.
Я сел и, деревенея все больше и больше, впадая в свое обычное мертвенно-автоматическое состояние, стал развязно оглядываться по сторонам. Даже посвистал немножко в тон оркестру.
В первом ряду я был один, и, почему-то долго не решаясь глядеть на сцену, я должен был сидеть вполоборота, чтобы нелепо не уставляться в пустые стулья.
Шансонетка кончила. Несколько хлопков. Чей-то хриплый голос сверху крикнул «браво!». Вышла другая.
Я повернулся и стал рассматривать ее гораздо циничнее, чем мне этого хотелось.
Она была совершенно раздета, короткое красное трико туго обтягивало ее и позволяло видеть все. Она была красива и сложена в «моем вкусе». Впрочем, у всех мужчин одинаковый вкус. Влюбляются, разумеется, в разных, но женщин «вообще» все любят одинаковых.
И пусть мне не возражают – все равно не поверю. Все, как воры, прячутся, комедию разыгрывают, а на уме у всех одно: и у моралистов, и у проповедников, и у студентов, и у офицеров, и у ученых, и у общественных деятелей.
Она плясала, показывая то, что, она прекрасно знала, любят все без исключения. Когда она наклонялась, трико почти лопалось на ней, и мужчины стучали палками в знак своего одобрения.
Я невольно осмотрел зал, и сразу мне стала противна, злобно-противна эта скотская похоть, эта голая продажная девка, которая всем, всем без исключения позволяет смотреть на себя.
Мечты, как искры, вспыхнули во мне.
О, какой эффект – встать и сказать громовую речь о том, как осквернили они красоту, как забрызгали грязью женщину, затоптали чистоту и целомудрие! Наполнить ужасом и смятением сердца всех этих самодовольных, развратных, пошлых самцов, которые осмеливаются такими подлыми глазами смотреть на ее танцы.
Сказать, что они не смеют, не достойны видеть ее прекрасной наготы, ее святого роскошного тела.
О, как струсили бы они все, когда я заговорил бы о близости смерти каждого из них, как восторженно смотрели бы на меня эти несчастные рабыни, которые за деньги отдают себя на позор.
А она, роскошная, голая танцовщица, остановилась бы с недоумением на эстраде и, закрыв лицо руками своими, устыдившись своей наготы, бросилась бы в уборную, чтобы прикрыть себя.
– Браво, браво! – кричали со всех сторон.
Она улыбалась, кланялась низко, неестественно – только чтобы показать получше публике свою грудь.
Ну где же, где настоящий грех?
Я все это знаю, все, в тысячу раз худшее, чем они. Все делал. Где же окончательная, последняя точка греха? Ну, хорошо, пойду в отдельный кабинет, напьюсь пьян; ну, разврат, грязь, бесстыдство! А Марфа? Что после тех ночей здешние игрушки? Может ли быть в разврате «последняя» точка? Разве еще не весь его прошел я? Разве не все равно – здесь или дома? Не одна, а десять? Крестьянская девка или блестящая кокотка? Так что же, что же, наконец, сделать мне? Убийство? Я мысленно представил себе и подумал: могу, да, могу и убить. Только противно: кровь, мертвое тело. Значит, не здесь. Ну, обида, несправедливость, оскорбление? Что же, о Господи, что же, наконец?
Я вышел в сад. С открытой сцены доносился резкий дребезжащий голос клоуна.
Вдруг распахнулась боковая дверь, и из нее вышла танцовщица, которую я только что видел. Высокая шляпа и узкое кисейное платье изменило ее, но все же это была, несомненно, она.