Приступы повторялись все чаще, болезненная судорога сводила лицо в жуткую гримасу, силы таяли.
Его мутило, казалось, вот-вот начнется рвота, он глубоко втягивал воздух широко открытым ртом, старался удержать дыхание и все это время не спускал с меня взгляда. Скоро смерть погасит блеск в его серых глазах, которые внушали людям страх.
— Знаешь, что со мной? — спросил он шепотом, когда судорога отпустила его.— Отравили.
— Как отравили, господь с тобой! Что ты говоришь?
— Все нутро горит. И горло. И голова.
— Кто? — крикнул я.— Кто мог тебя отравить?
— А кто не мог? Может, ты. Или Осман. Хотя нет. Ты слаб для этого. Османа с нами не было, а жечь начало еще в пути. Слуги, верно.
— Почему ты не сказал? Всю жизнь таишься. И тут тоже.
— Может, подкупили какого чужака в пути, на постоялых дворах, в трактирах. Настоящий-то виновник в Сараеве.
— Проклятые!
— Позови Османа! И оставь нас одних.
— Догадываюсь, зачем он тебе. Не надо, прошу тебя! Не думай о мести! Ты поправишься!
— Позови Османа!
Я не мог пошевелиться, не мог собраться с мыслями, не знал, что делать. Человек умирал на моих глазах, отравленный, а я думал не столько о случившемся с ним несчастье, сколько о жестокости его и его палачей.
— Опередили меня, перехитрили,— шептал он, с трудом шевеля синими губами.— В чем-то я обмишулился, а может, в ком-то? Или уж ничего нельзя было сделать?
Как поступить? Не слушать его и дать ему умереть, проклиная меня, или послушать и дать ненависти пережить его?
— Пойти за врачом?
— Позови Османа.
Я вышел в коридор.
Осман разговаривал с хозяином гостиницы, итальянцем, на совершенно тарабарском языке, что, однако, не мешало им понимать друг друга. Хозяин встревоженно расспрашивал о больном, опасаясь, что постоялец умрет у него в доме и отпугнет других гостей. Осман же разрывался между желанием припугнуть хозяина и суеверной боязнью слов, которые скажешь ненароком, а они, не дай бог, еще сбудутся, и поэтому только пожимал плечами и отделывался общими философскими замечаниями («все в руках божьих»), показывая вверх, и хозяин растерянно таращился в ободранный потолок, провожая взглядом его указующий перст.
Я сказал Осману, что Шехаге совсем плохо и что он зовет его.
— Что с ним? — испугался он.
— Я иду за врачом.
— Неужто до того дошло? А может, ты зря напугался? Вот уж не везет так не везет! Не даст дьявол встать на собственные ноги, человеком сделаться!
— Ступай к Шехаге!
— Иду. Честно говоря, подозрительна мне его болезнь,— сказал он, нюхом улавливая преступление.
От хозяина гостиницы я запасся несколькими нужными мне словами и узнал, что врач живет — третья улица налево, вторая направо, потом вниз, вверх, снова направо, словом, я его еле-еле нашел; приступ ревматизма, скрутивший лекаря как раз сегодня, помог мне застать его дома.
Мне сразу вспомнился больной травник Махмуда, который всех лечил, а себя не мог вылечить, но выбирать не приходилось. Кое-как мне удалось уговорить врача пойти к больному; дукаты, на которые я не скупился, сдвинули с места его скрипучие кости. Собственно, только дукаты его и убедили, потому что ни он не знал моего языка, ни я его (все выученные слова вылетели у меня из головы, остались лишь два слова: «пожалуйста» и «больной»), и я благодарил бога, что есть на свете вещи, в одинаковой мере понятные всем. Не знаю, что это за врач и как он разбирается в болезнях, да и какой прок знать, если сама судьба послала его несчастному Шехаге. В ревматизме он, конечно, мало что понимает, но Шехага болен не ревматизмом, в его болезни скорее может помочь счастье, чем врач. Но за счастьем сходить нельзя, а за этим хромым увальнем можно. Если счастье улыбнется Шехаге, то он и будет его счастьем.
Перед Шехагиной комнатой находились хозяин и его жена, они были в полном отчаянии оттого, что их заведение постигла такая беда — смерть чужестранца, и в то же время были настолько потрясены тем, что происходило рядом, что стояли как истуканы. Они коротко объяснили врачу, что слуга ворожит.
Не оборачиваясь, а может, и не зная, что они тут, Осман Вук стоял на коленях перед постелью Шехаги и, держа его обессиленную руку, медленно читал свою известную литанию из названий боснийских сел, но не с обычной веселой издевкой над нашей нищетой и убожеством, а глухо и монотонно, будто выполнял тяжелый долг.
В гостиничном номере над Большим каналом, протекавшим по городу Шехагиных грез, под оглушительный грохот карнавала раздавались мрачные слова нашей нищеты и горя:
— Злосело, Черный Омут, Грязи, Гарь, Голый Шип, Голодное, Волчье, Колючее, Трусливое, Вонючее, Змеиное, Горькое…
Вдруг Шехага скорчился, превратившись в клубок непереносимых мук, посинел, и его вырвало в полотенце, подставленное Османом. На губах выступила пена.
Врач подошел к больному, внимательно оглядел его, не прикасаясь к нему.
— Что с ним? — спросил он коротко и, как мне показалось, испуганно. Если мы скажем, что не знаем, и он будет делать вид, что не знает. С судом путаться у него нет никакого желания.
Я пожал плечами. Лучше ничего не знать.
— Сердце,— сказал Осман, ударяя пальцами по левой стороне груди.