Избранное - [9]
Дома он объявил свою волю: положить его между отцом и матерью. Распорядился также выставить гроб с телом в гостиной, а коридор обтянуть черным крепом, но отпевать пригласить только двух священников. И в нижнем ящике письменного стола запер завещание в запечатанном конверте, сообщив жене, где его найти. Приготовления к смерти поглощали добрую долю его времени в последние годы.
Некоторое волнение Акош испытывал, лишь когда умирал кто-нибудь из членов Похоронного общества. Тогда с членской книжкой, именуемой им уменьшительно «книжечкой», спешил он в город, чтобы первым уплатить взнос на погребение, а по возвращении еще раз ее перелистывал, проверяя, сделана ли надлежащая отметка, и дрожащей пожелтелой рукой с синими отвердевшими жилами показывал домашним: уплачено.
И шагая теперь по асфальту уже без полосатого шерстяного пледа и фляги, он словно влачил бремя куда более тяжкое. И жена тоже беспомощно жалась к стенке, будто ища защиты.
Было первое сентября, и по улице шныряли школьники, возвращаясь с книжного базара. Продав там свои повытертые резинками учебники и накупив новых, они со смехом передразнивали учителей. Особенно доставалось двум самым строгим: преподавателю математики и физики Майвади и пьянице Сунегу. Уроков еще не задали: был только первый школьный день.
Полчаса, наверно, прошло, пока Вайкаи доплелись до улицы Петефи. Там асфальт кончился и по обе стороны потянулись заросшие бурьяном канавы.
Почтенный сосед их, Михай Вереш, с шилом и урезником сидел прямо на улице. Михай Вереш был сапожник, до седых волос перебивавшийся с хлеба на воду мелкий кустарь. Спозаранку и допоздна нехотя и вяло ковырялся он в своей нездоровой, темной мастерской в подвале под тремя кирпичными лестничными маршами. Оттуда вечно тянуло затхлой клейстерной вонью, которая доносилась и к Вайкаи. На большом грязном дворе среди хлевов и пустых каретных сараев резвились многочисленные сапожниковы сорванцы.
Домик Вайкаи стоял как раз напротив.
Этот аккуратный беленький особнячок дремал сейчас в тишине. Пять смотревших на улицу окошек были закрыты и занавешены. Кремовые кружева спускались до самой ваты: ее даже в жару оставляли между рам.
Акош извлек из кармана связку ключей, которая всегда была при нем, и отпер черную решетчатую калитку. Они вошли в сад.
Заперев за собой входную дверь, он тщательно завесил ее опять плотным ковром, который на двух медных гвоздиках висел там от сквозняков, зимой и летом.
Гулкая пустота встретила их. И тогда они наконец нарушили молчание.
— Как же мы выдержим столько без нее? — спросила со слезами мать в узком коридоре.
— Как-нибудь, — отозвался отец.
— Пятница, суббота, воскресенье, — стала считать по пальцам жена, словно перебирая розовые четки, — потом понедельник, вторник, среда, четверг… — Она остановилась со вздохом. — Пятница. Ровно неделя. Целая неделя, отец! Что мы будем делать одни?
Акош промолчал. Он меньше говорил, больше думал и чувствовал. Но так как жена все всхлипывала, заметил:
— Ну перестань. Нынче пятница. В пятницу плакать — значит, смеяться в воскресенье. Мы тоже еще посмеемся, мать, — без особого убеждения добавил он и вышел в столовую.
Там, на столе, освещенном ярким послеполуденным солнцем, оставались грязные тарелки, стаканы, крошки, которые дочка обычно тотчас все до единой сметала щеточкой. И все равно, какое внимание проявил и на этот раз их Жаворонок, какую заботу. Стулья в гостиной расставлены по местам; постели в спальной уже постланы, и папина и мамина, а на ночном столике приготовлены два стакана с водой. Даже ночник стоит на комоде возле золотых часов под стеклянным колпаком, и спички рядом.
Мать стала прибираться в комнате дочери. Акош, не зная, за что приняться, тоже заглянул туда.
Комнатка Жаворонка была когда-то похожа на светлую, белую часовенку.
От времени краска, однако, потемнела, шелковые подушки загрязнились, посерели. Шкаф был заставлен пустыми баночками из-под кремов и помад, завален молитвенниками, из которых высовывались узорчатые закладки с изображениями святых и немецкими надписями; альбомами в бархатных переплетах, бальными веерами, исписанными именами и перечнями танцев, мешочками с отдушками, накладными локонами на веревочках.
У двери в самом темном, северном углу висело зеркало.
Царила глубокая тишина.
— Как здесь пусто, — вздохнула мать, обведя комнату рукой.
— Да, пусто, — не найдя что сказать, повторил за ней Акош: долгие годы брака отучили его от самостоятельности.
Они вернулись в столовую.
Здесь за стеклом буфета поблескивали сувениры из Венеции, с Балатона, стаканы из Карлсбада — все, что набралось за целую жизнь и сохранялось с безотчетным пиететом. Посверкивали и другие вещицы — совсем уж никчемные, дешевые безделушки: какие-то чашечки, фарфоровые собачки, посеребренные кувшинчики, золоченые ангелочки, эти тиранствующие кумирчики провинциального быта, которые каждый день достаются с диванной полки, из своих разгороженных колонками святилищ, перетираются порознь и водворяются обратно, но стоит только присесть или прилечь под ними, дребезжа, валятся вам прямо на грудь. А со стен скорбно взирали литографии. Благородный венгерский герой Добози
«Полтораста лет тому назад, когда в России тяжелый труд самобытного дела заменялся легким и веселым трудом подражания, тогда и литература возникла у нас на тех же условиях, то есть на покорном перенесении на русскую почву, без вопроса и критики, иностранной литературной деятельности. Подражать легко, но для самостоятельного духа тяжело отказаться от самостоятельности и осудить себя на эту легкость, тяжело обречь все свои силы и таланты на наиболее удачное перенимание чужой наружности, чужих нравов и обычаев…».
«Новый замечательный роман г. Писемского не есть собственно, как знают теперь, вероятно, все русские читатели, история тысячи душ одной небольшой части нашего православного мира, столь хорошо известного автору, а история ложного исправителя нравов и гражданских злоупотреблений наших, поддельного государственного человека, г. Калиновича. Автор превосходных рассказов из народной и провинциальной нашей жизни покинул на время обычную почву своей деятельности, перенесся в круг высшего петербургского чиновничества, и с своим неизменным талантом воспроизведения лиц, крупных оригинальных характеров и явлений жизни попробовал кисть на сложном психическом анализе, на изображении тех искусственных, темных и противоположных элементов, из которых требованиями времени и обстоятельств вызываются люди, подобные Калиновичу…».
«Ему не было еще тридцати лет, когда он убедился, что нет человека, который понимал бы его. Несмотря на богатство, накопленное тремя трудовыми поколениями, несмотря на его просвещенный и правоверный вкус во всем, что касалось книг, переплетов, ковров, мечей, бронзы, лакированных вещей, картин, гравюр, статуй, лошадей, оранжерей, общественное мнение его страны интересовалось вопросом, почему он не ходит ежедневно в контору, как его отец…».
«Некогда жил в Индии один владелец кофейных плантаций, которому понадобилось расчистить землю в лесу для разведения кофейных деревьев. Он срубил все деревья, сжёг все поросли, но остались пни. Динамит дорог, а выжигать огнём долго. Счастливой срединой в деле корчевания является царь животных – слон. Он или вырывает пень клыками – если они есть у него, – или вытаскивает его с помощью верёвок. Поэтому плантатор стал нанимать слонов и поодиночке, и по двое, и по трое и принялся за дело…».
Григорий Петрович Данилевский (1829-1890) известен, главным образом, своими историческими романами «Мирович», «Княжна Тараканова». Но его перу принадлежит и множество очерков, описывающих быт его родной Харьковской губернии. Среди них отдельное место занимают «Четыре времени года украинской охоты», где от лица охотника-любителя рассказывается о природе, быте и народных верованиях Украины середины XIX века, о охотничьих приемах и уловках, о повадках дичи и народных суевериях. Произведение написано ярким, живым языком, и будет полезно и приятно не только любителям охоты...
Творчество Уильяма Сарояна хорошо известно в нашей стране. Его произведения не раз издавались на русском языке.В историю современной американской литературы Уильям Сароян (1908–1981) вошел как выдающийся мастер рассказа, соединивший в своей неподражаемой манере традиции А. Чехова и Шервуда Андерсона. Сароян не просто любит людей, он учит своих героев видеть за разнообразными человеческими недостатками светлое и доброе начало.