Тетя шумно перевела дух. Потом откинула со лба непокорную прядь, которая уже успела выбиться из-под платка, и ясными глазами посмотрела на меня — правда, мол, здорово она ему ответила?
— Это ты ему хорошо сказала, — с трудом выдавил я.
— Хорошо! — с достоинством согласилась она. — С тем он и убрался. Но когда он скрылся за хлевом, меня так и затрясло. Я попрятала все отцовы вещи, которые еще на что-то годились. А этот черный костюм — самый его любимый — перекладывала из угла в угол. Перекладывала и все время дрожала за него. Раза по три на день ходила смотреть, там ли он. И знаешь почему? Ой, ты не поверишь! Скажешь, что я старая дура. Да уж говори, так оно и есть! Понимаешь, меня уже в первую ночь во сне стукнуло: «Мартин — гробовщик! Не знак ли это, что отец не вернется?» Вздрогнула я и гляжу во все глаза в темноту. И тут мне что-то как зашепчет: «Сохранишь его костюм — он вернется, не убережешь — не вернется!» Я, конечно, понимала, что это бабья глупость. Но все-таки мне полегчало. Ты не представляешь, как я ухватилась за эту мысль! С души точно камень свалился. И когда мне встречался Мартин, я потихоньку посмеивалась над ним и грозила пальцем, точно над самой смертью насмехалась: «Ничего ты не получишь! Не получишь!»
Я уставился на ее костлявый, длинный, чуть искривленный палец, почти прозрачный в свете заходящего солнца. Потом посмотрел ей в глаза. В них смешались откровенный вопрос и затаенная гордость. Видимо, она ждала, что я скажу. А так как я молчал, она привычным жестом провела по лбу, хотя надоедливая прядь только чуть-чуть выглядывала из-под платка. Тетя покачала головой и вздохнула:
— Ну разве не чудно, а? Я хочу сказать — разве не чудно, что человеку лезут в голову такие мысли. После всего, что с нами происходило, это просто глупо. Правда?
— Ведь мы еще не знаем всего, что произошло, — с трудом проговорил я.
— Ох, и того, что мы знаем, предостаточно! — решительно отмахнулась тетка и снова провела рукой по лбу. — Я спрашиваю, глупые это мысли или нет? Ты мне прямо скажи!
— Разумеется, глупые, — еле выдавил я из себя.
— А они в меня как когтями вцепились! Только ты уж меня за них не кори! От веры старый человек еще как-то может отделаться, а от предрассудков — никогда!
— Наверно, это так, — сказал я.
— О, конечно, так! — кивнула тетка. — Ну, теперь по крайней мере с этим предрассудком покончено.
Она махнула рукой, подошла к висящему на веревке костюму и поправила рукав, зацепившийся за дичковую поросль, поднявшуюся от ствола усыхающей груши.
Потом со счастливым выражением на лице покачала головой и воскликнула:
— Подумай только, как он будет рад! Придет из лагеря грязный и оборванный. Бог знает, куда его загнали, беднягу, и где он скитается! И вот он вымоется и переоденется. Ты ведь знаешь, он всегда радовался, когда был хорошо одет.
— Знаю, знаю, — пробормотал я.
— А помнишь, как он, бывало, по воскресеньям оденется и ходит по комнате, выпрямившись, как струна! Повернется на каблуках, поведет плечами и оглядит себя. Мама над ним тихонько посмеивается, а потом всплеснет руками и скажет: «Ой, и до чего же ты красивый!» А он остановится, грудь еще больше выпятит, погладит ладонью нос и серьезно этак ответит: «Конечно, красивый!» Помнишь, как они оба потом смеялись?
— Помню, помню… — громче проговорил я, решительно сдвинулся с места и направился к двери.
— Мама и теперь бы над ним посмеивалась, если бы была жива, — продолжала тетка, идя за мной следом. — И над тобой посмеивалась, потому что ты тоже любил покрасоваться в новом костюме. Помнишь, она как-то сказала отцу: «Ох, этот Малый весь в тебя пошел! Ты только глянь на него! Точно он барином родился!» Отец усмехнулся, а потом сказал: «Нанца, мы с тобой еще порадуемся, если окажется, что он не рожден быть слугой!» И он прав был! Разве нет?
Я молча переступил порог. Тетка следом за мной вошла в дом. В горнице было вымыто, выскоблено и прибрано, как перед большим праздником. Все четыре окна были открыты настежь, но, несмотря на это, в нос мне ударил запах керосина.
— А что, это не керосином ли пахнет? — спросил я.
— Им, ясное дело! — с довольным видом кивнула головой тетя. — Это я фисгармонию чистила и смазывала. Ты же знаешь, он сейчас же усядется за нее и будет пробовать, как она играет. Всегда он был к ней привязан, а в последние годы особенно. Как ни бывало трудно, он и подумать не мог, чтобы ее продать. А можешь мне поверить, действительно туго приходилось, если он ночью вставал и в самой что ни на есть темноте принимался играть. Впрочем, что я тебе рассказываю, ты и сам это помнишь! Коров пришлось продать, лиственницы с луговины, ни одного дуба и ни одного орехового дерева не осталось, а фисгармония уцелела. Я этого никак в толк не возьму. Сам знаешь, слуха-то у меня ни на грош.
Я кивнул головой и уставился на фисгармонию, стоявшую в глубине комнаты и сверкавшую лаком. Крышка была поднята. Белые и черные клавиши подрагивали, точно живые, и нетерпеливо ждали, чтобы их коснулась рука хозяина.
— А помнишь, — прервала молчание тетя, — как отец говаривал, что у некоторых людей и сердце без слуха?