— За этим графом Штединком не кто иной, как сам император. По-моему, Тимо должен был совершать большие траты, вращаясь среди Нарышкиных и им подобных. Государь знал об этом и его долги тех лет взял на себя.
— Поразительная милость!.. При том, сам он бог весть куда загнал Тимо… — Признаюсь, это вырвалось у меня непроизвольно, потому что я взял себе за правило (и уже давно) не комментировать вслух того, что слышу.
— Милость? — передразнил Георг. — Ну, скорее это попытка снять тяжесть с души. Попытка откупиться за шестьдесят тысяч…
Ээва расправляла бело-голубую полоску носочка на спице и рассматривала ее. Потом взглянула на Георга:
— Во всяком случае мне приятно, что вы относитесь к Тимо… с прежним уважением.
— К Тимо — несомненно, — сказал Георг. — И к вам, madame, тоже. К вам с новым уважением. — И добавил, что он тоже вряд ли сделал бы, не будь этого зелья, во всяком случае с такой непосредственностью, как у него получилось — В сущности, madame, я не умею к вам относиться… Вы слишком противоречите всем правилам. Однако… я начинаю понимать выбор Тимо.
Это было, надо сказать, со стороны Георга просто не по-баронски мило. Особенно в этой волне злобного злорадства, клочья пены которой, случалось, докатывались до нас из прихода и из более отдаленных мест. Неделю спустя, когда Ээва родила мальчика, Георг был еще здесь. И на крестинах он стоял в полной парадной форме и даже сам держал на руках малютку, когда приглашенный пастор Рюккер в этой самой желтой гостиной обрызгал водой рыжеватую головку младенца, и мальчик захныкал, а дядя Георг поднес его к своим усам и нечаянно при этом до крови оцарапал ему щечку Георгиевским крестом, так что ребенок совсем раскричался. Будто протестовал против того, что в честь дяди и крестного отца да вдобавок еще и деда его нарекли Георгом.
Через несколько дней дядя Георг уехал, взяв с собой в Петербург письмо Ээвы к Тимо. Письмо с сообщением о рождении сына для дальнейшего препровождения через начальника главного штаба князя Волконского бог его знает куда. Или для навечного желтения неизвестно в каких сверхтайных архивах с нацарапанной по царскому повелению пометкой: «Не разрешать!» Господи, да ведь Ээва уже отправила Тимо не меньше дюжины писем. Все, как ей было сказано, тому же князю Волконскому, для препровождения государственному преступнику. И все они бесследно исчезли, словно в бездонном колодце. Хотя все эти письма, насколько я мог судить по черновикам, которые она мне иногда показывала, были не только необыкновенно искусно написаны, но, по правде говоря, исторгали у меня слезу:
«Мой дорогой, я знаю, ты делаешь все, что в твоих силах, чтобы вернуться к нам. И ты знаешь, что ни одного шага, который не допускают твои убеждения, я от тебя не жду. Ты знаешь, как я была с тобою во всех твоих рассуждениях в наши счастливые месяцы, так же твердо я вместе с тобою и сейчас и пребуду во веки веков. Мой любимый, я немножко боюсь наступления трудного часа, как, наверно, боится каждая женщина, которая в первый раз к нему приближается. Но я знаю, что скоро мне станет легче: пусть ты и далеко, но ты неотъемлемо будешь со мной в нашем ребенке…»
Я спросил: «Ээва, ты считаешь, что стоит так писать: «я была с тобою во всех твоих рассуждениях»? Ведь ты тем самым объявляешь себя его единомышленницей. Понимаешь? Согласной со всеми его дерзостями. Если он в самом деле говорил их императору. Как некоторые утверждают. Это тебе совсем бы не нужно».
Ээва посмотрела на меня: «Знаешь, я об этом думала. Опасность, что они меня за эти слова станут впутывать, очень невелика. Насколько я могу судить. И со мной пусть будет так, как будет, — но это нужно Тимо. Чтобы он чувствовал, что кто-то у него все-таки есть, кто не станет упрекать его. Хотя бы одна-единственная душа…»
Вторник, 26 июля
Я перечитал вчерашнюю запись. Ну, осенью восемнадцатого года Ээва все-таки еще не была единственная, кто не делал Тимо упреков. В то время и я его еще ни в чем не упрекал. И еще много позлее — тоже. Вплоть до минувшей недели. По крайней мере не так, как сейчас. Ибо сейчас доказательства его неоспоримой вины невероятным образом оказались у меня на столе.
Да, я снова принес бумаги Тимо к себе на стол.: Ибо все, что произошло с нами вечером в позапрошлую среду (я имею в виду разговор с господином Латробом), и все, что происходит с нами изо дня в день, корнями восходит к этим пожелтевшим листам. И кому известно их содержание, тот, бог мой, тот уже не может поражаться всему, что с нами происходит. Удивляться можно лишь одному: сколь поразительно перемешаны безумие и здравомыслие в душе и в уме моего зятя. И не только безумие и здравомыслие. Но и баронская узость, и человеческая широта видения. И то и другое одновременно. Вот как он пишет:
Рабство — установление и безрассудное и возмутительное…
Да-да. Это правда. Тем не менее, когда он пишет о своих предках, то пытается их выгородить.
Шестьсот лет прошло с тех пор, как наши предки поселились здесь на побережье, в соответствии с духом того времени они были доблестные и храбрые поборники христианства. Никто тогда еще не думал о международном праве, эти воинственные провозвестники веры считали, что идут святым путем, обещая неповинным коренным жителям вместо земного счастья и свободы вечное блаженство