У меня все основания быть довольным моими комнатами. Но настроению моему далеко до умиротворенности. Мои окна, упирающиеся в заросли шиповника, старательно закупорены и завешены толстыми полотняными гардинами. Дверь на замке. Бог его знает, может быть, в этом я уподобился Тимо и склонен преувеличивать? А на столе у меня рядом с дневником в кружке света от двух свечей самая неожиданная и самая волнующая находка в результате нашего переселения.
Позавчера вечером, когда уже смеркалось, я пошел в господский дом, вещи Тимо и Ээвы, не поместившиеся в Кивиялге, были снесены в комнаты позади залы. В галерее на обоях, там, где висели семейные портреты, даже в сумерках темнели пятна. В классной комнате вместо доски зияла штукатурка. Доска висит теперь в комнате Юрика в Кивиялге. Пустота в доме звенела, будто где-то здесь еще звучало фортепиано Тимо. Я поднялся наверх и вошел в свою бывшую комнату. Можно было обойтись без свечи. Мне не хотелось, чтобы меня кто-нибудь увидел сквозь голые окна. Я подошел к эркеру, где до сих пор стоял мой письменный стол, и приподнял потолочную доску. Вынул дневник и сунул его под жилет. Доска над моей головой уже опустилась. Я снова ее приподнял. Даже не знаю, какое побуждение мною руководило. Может быть, сознание, что вот в последний раз ощупываю свой тайник. Так или иначе, но я сунул в него руку и провел ладонью по обшивке. Одна пыль. Но когда я, задрав руки, шарил по доскам, дневник выпал у меня из-под жилета. Я, конечно, почувствовал, что он начал выскальзывать, и выдернул руку, чтобы его придержать, ладонь плотнее прошла по обшивке тайника. Доска вдруг стала вкось, и моя рука оказалась в пустом пространстве между обшивкой и потолком комнаты. Пальцем я нащупал там связку бумаг.
Сейчас они здесь, у меня на столе. Два дня я их читал и перечитывал. Никакого сомнения, в них тайна ареста Тимо! Шестьдесят страниц рукописи на французском языке, очевидно, список с того текста, что он закончил весной восемнадцатого года и послал императору, из-за которого произошло все то, что произошло.
Могу сказать, что читал я тщательно. Я даже побросал прямо на пол в кучу книги из корзины, чтоб скорее найти словарь Легранда и предельно точно понять меморандум Тимо.
Господи, до чего же доверчивы были мы все эти годы!
Мы ведь считали, что арест Тимо и все, что делали с ним в тюрьме, необъяснимая и неслыханная несправедливость! Если нечто подобное и происходило прежде с другими (как иногда можно услышать), то во всяком случае ни над одним из прибалтийцев, по крайней мере при русских царях, такая ужасная, такая открытая несправедливость, как над Тимо, никогда еще не совершалась! Во всяком случае все, кто только по слухам знал или предполагал причину его ареста — в их числе и я, — твердо придерживались этого мнения. Может быть, только в первый момент от ужаса нам показалось, что он в самом деле совершил какое-то государственное преступление, иначе государство столь беззвучно и столь бесшумно не поглотило бы всеми почитаемого дворянина и офицера, кавалера двенадцати орденов и царского друга, будто его вообще никогда и не было, будто все, кому казалось, что он совсем недавно еще существовал, были жертвами галлюцинаций… Однако вскоре, о чем я, наверно, уже упоминал, стали соглашаться с высказанным Георгом убеждением, что роковое письмо императору не могло быть недостойным дворянина и офицера. Кстати, что по этому поводу в душе думала Ээва, этого я, конечно, не знаю. Ибо я не знаю, в какой степени она была посвящена в дела Тимо. Но что она на самом деле знает об этом больше, чем она мне говорила, следовательно — больше, чем я, в этом я был совершенно уверен все эти годы. Мы же, все остальные — я и тартуские знакомые Тимо, его родственники и собратья по сословию — после сомнений первого испуга быстро привыкли к уверенности, что Тимо невиновен. Друзья — во имя дружбы, родственники — во имя родственной и сословной гордости. Я же — черт его знает, очевидно, в силу этого проклятого свойства, которое меня с ним связывает. Очевидно, мне было просто обидно признать умалишенным или преступником чуть ли не единственного для меня (да и для всего эстонского народа) гласно внесенного в церковные книги дворянского родственника… Более приемлемым было считать царя, ну, скажем, мелочным и какого-нибудь его министра — зловредным, и какого-нибудь его тюремщика — скотиной… Нет-нет, боже сохрани, я не собираюсь оправдывать ужас выбивания зубов, сатанинскую проделку царя с фортепиано, посланным в каземат! И всего остального, что с Тимо совершали и о чем я не знаю. Однако что-то неминуемо должно было произойти с человеком, дерзнувшим написать страницы, которые я сейчас, дрожа от волнения, читаю за запертой на ключ дверью…
Я бы, наверное, совсем ничего не понял, не окажись среди груды исписанной бумаги отдельный лист, явно послуживший наброском сопроводительного письма, в нем я прочел:
Ваше величество!
То, что я при сем Вам препровождаю, составлено мною для речи в Лифляндском ландтаге[36] предстоящим летом. Действительно, я приступил к работе, имея в виду текст речи. Однако по мере того, как я писал, горестная правда сгустилась до таких пределов, что я понял: только Вам лично я могу это представить.