Поладили за тридцать целковых кругом.
— Смотри же, говорю, не попорти, работа немецкая.
— Помилуйте, говорит, батюшка Иван Семеныч. Нам немецка работа нипочем. Бывала в наших руках самая даже итальянская. Не самоучкой дошли до искусства, покойником барином из годов Ступину в академическую школу был отдан. Десять лет, сударь, в Арзамасе выжил! Рафаэля можем писать.
— К тому я тебе говорю, Иван Лазарев, что руки-то у тебя больно трясутся.
— Это, говорит, ваше благородие, от пьянства. Запоем пью. А вы не сумлевайтесь; хоша рука и дрожит, однако ж на губернаторских портретах шибко набита. Так я ее, сударь, набил, что вот хоть сейчас в вашем виду зажмурюсь и портрет напишу: в рост — так в рост; поясной — так поясной. Оченно много заказывают.
Ждал я недолго. Несет Лазарев портрет. Переделал на диво. Своим добром хвалиться не велят, а тут уж просим извинения… Хорош! утаить нельзя.
Как принес его Иван Лазарев — взглянул я и глаза опустил.
— Спасибо, говорю. Вот твои деньги, вот еще полтинник на водку. Одолжил!..
— Питер, не губернатор, — говорит Иван Лазарев, отступив шага на три и закинувши голову.
— Именно, говорю, хоть в Питер такой портрет.
— Громы, говорит, мещет грозный зев.[2]
— Грозён, говорю, действительно. И зев, говорю, у его превосходительства очень грозён. Зарычит на ревизии — душа в пятки уйдет. Ну, говорю, можно тебе чести приписать, Иван Лазарев, руки у тебя золотые. Жаль только, что руки-то золотые, да рыло поганое. Зачем не в меру пьешь?
— Эх, завей горе веревочкой!.. Прощайте, батюшка, Иван Семеныч. Теперь за ваше здоровье запил Ванька, загулял.
Что ни знаю живописцев, до вина очень охочи. Хоть и Карла Иваныча взять: бывало, так нарежется, что и русскому не суметь! А из господских, что отдают в ученье живописному, все давятся побольше; барин учит-учит человека, а как только выученный малый поступит в барский дом, тотчас и задавится. Ну и убыток.
Привожу домой обновленный портрет, вешаю на прежнее место. Тишина райская пошла. Жена ни гугу, а дети разревутся — нянька прямо их в гостиную. Покажет на портрет, скажет: "а вон бука-то!". Ребенок и стихнет.
Сами изволите видеть: и величие, и строгость, и важность, все. И две звезды и лента через плечо.
Случится в суд опоздать, так я из спальной через кухню, а мимо портрета не могу. Не вынесу, ей-богу не вынесу!
Да не я один… Помните, Антон Михайлыч, как в прошлом году я получение беспорочной пряжки праздновал. Этак же вот собрались все у меня, Андрей Петрович, только вечером. После ужина затеяли жженку варить. Середь гостиной стол поставили, свечи вынесли, зажгли жженку. Только вдруг вот Антон Михайлыч как закричит: "Убери, Иван Семеныч, убери поскорей!.." Взглянули, а от пламени-то личико его превосходительства так и морщится, так и хмурится. Пошел я к Катерине Васильевне, взял драдедамовый платок и с благоговением завесил портрет".
— Да, сходствие большое, — заметил, затягиваясь «Жуковым», Антон Михайлыч.
— Мечта! — заметил исправник.
— Хороша мечта, — возразил городничий. — А в прошлую ревизию как за мосты да за гати кого-то пудрили? Тоже мечта была?
— Нет, Степан Васильич, — подхватил именинник, — тут не мечта. На что Иван Павлыч, и тот перед портретом горла зря не распускает. Да где он?
Оглянулись: Волтер, сидя на стуле и склонив на окно буйную голову, спал богатырским сном. Пять экстр приди, десятка два эстафет приезжай, — не добудятся.
— Свалило, — мотнув головой, заметил городничий.[3]