Правда, мы говорим: «Какие миленькие обои!», войдя в комнату, оклеенную бумагой, на которой сотни и тысячи раз в одинаковом чередовании повторяются совершенно одинаковые букетики, а то и на самом деле — квадраты, рамбики и кружки.
Да, конечно; но выйдя из этой комнаты, вы вздохнете с облегчением, когда ваш взгляд падает на совершенно ровную поверхность стены с еле намеченным тонким золотым узором или же, напротив того, на какие-нибудь «сумасшедшие» яркие полосы и пятна. А еще приятнее, стоя на террасе Версальского, скажем, дворца, просто поднять глаза и увидеть на голубом небе тут «облако, похожее на рояль», как у А. П. Чехова, а рядом какие-нибудь «тучкины штучки», вроде описанных В. В. Маяковским, или просто те лермонтовские «тучки небесные, вечные странники», у каждой из которых — своя форма, свой размер, своя игра света и тени…
На краткое время мы можем полюбоваться идеальной прямизной петергофского Большого канала, идущего от дворца к морю. Но неужели хотели бы вы, чтобы ваш друг — ручьишко, мечущийся туда и сюда по вешним рощам, тут в глубокой тени, там на ярком солнце, здесь прыгающий по мокрым валунам, а там вдруг как бы уснувший в заводи, пронизанной косыми солнечными лучами, чтобы и он превратился внезапно в вытянутую по шнуру канаву с одинаково повторяющимися поворотами: 60 градусов налево, 30 градусов направо. Опять 30 направо, потом — 30 влево…
Я представил себе сейчас вот такой, вытянутый по линейке, мирок, и мне, ей-богу, тошно стало!
Как-то «Литературная газета» поместила статью одного западного архитектора. Он сыпал парадоксами и уверял: в градостроительство необходимо срочно внести элемент случайности! Она всегда присутствовала в городах древности. Именно поэтому нас так пленяют и старый Рим, и Бенарес, и ансамбль Московского Кремля или таллинского Вышгорода. В таких городах было легче жить, чем теперь в разлинеенных по угольнику кварталах Манхеттена или в гигантских новостройках наших дней.
Именно неправильность старого зодчества была его основным преимуществом. Именно избыточная правильность современной архитектуры делает жизнь в созданных ею городах нелегким, а может быть, и психологически вредным делом… Так писал он…
Выступившие в том же номере газеты советские градостроители внесли некоторые уточнения в построения «знатного иностранца». Они предложили говорить не о «случайности», а об «индивидуальности» архитектуры. Но и они согласились, что избыточная геометричность современных строек, как бы складываемых детьми-великанами из огромных совершенно одинаковых кубиков, может оказаться не просто скучной, не только «надоедной», но и причиняющей нервные расстройства их обитателям…
Однако вернемся к предмету нашего разговора — к человеческой речи.
На своем веку мне посчастливилось слышать многих великолепных ораторов. Но, пожалуй, самое сильное впечатление из них произвел на меня Всеволод Вишневский, писатель и драматург, автор «Мы из Кронштадта» и «Оптимистической трагедии». О Вишневском много рассказывают как о талантливом массовом митинговом ораторе, о трибуне, способном увлекать народные толпы, полки солдат, бригады морской пехоты… Это все так: я слышал его выступления в блокадные дни перед моряками. Он и вправду, как никто, мог воздействовать на совершенно разных людей, наэлектризовать их, вызвав в них пламя гнева, ярости, высокой гордости прошлым Родины, подвигами отцов…
Но я слышал Вишневского и в совершенно другой среде. В насквозь промерзших гостиных Дома писателей им. Маяковского, где собрались, еле-еле притащившись туда, голодные, изможденные, закутанные во множество одежек блокадники-интеллектуалы, ленинградские писатели. Перед ними Всеволод Витальевич выступил, нельзя сказать, с лекцией, не назовешь это и докладом, скорее всего с речью. О чем? Он говорил о муках и страданиях блокированного Ленинграда, о том, что Петербург никогда не склонил и не склонит голову ни перед одним врагом… От этой темы он перешел по ассоциации к образу Ф. М. Достоевского, певцу Петербурга, певцу человеческих страданий…
Не только сегодня, спустя много лет после того дня, но и через час после того, как Вишневский умолк, ни я, ни кто-либо другой из полуживых слушателей-литераторов (я, офицер флота, и то был лишь полусыт и далеко не крепок!) не смог бы последовательно и точно передать вам, фразу за фразой, мысль за мыслью, содержание этой удивительной речи. Но все мы были потрясены; многие сжимали кулаки, другие — и не только женщины! — утирали слезы. И я ясно помню, как воспитаннейшая из воспитанных, самим этим воспитанием вроде бы не приученная к публичному выражению чувств, Наталия Васильевна Крандиевская, поэтесса, женщина тогда уже не молодая, сидевшая рядом со мной, вдруг схватила слабой рукой в варежке мою руку и вне себя повторяла: «Что он говорит? Боже мой, боже! Как он может так говорить?»
А ведь в Вишневском не было решительно ничего от привычного образа оратора-трибуна: ни львиной гривы Дантона, ни «качаловского» бархатного баритона, ни мощных жестов, какие долгим упражнением вырабатывали у себя всевозможные гамбетты всех времен и народов.